Федор Сологуб. Червяк I Ванда, смуглая и рослая девочка лет двенадцати, вернулась из гимназии румяная с мороза и веселая. Шумно бегала она по комнатам, задевая и толкая подруг. Они опасливо унимали ее, но и сами заражались ее веселостью и бегали за нею. Они, однако, робко останавливались, когда мимо них проходила Анна Григорьевна Рубоносова, учительница, у которой девочки жили на квартире. Анна Григорьевна сердито ворчала, хлопотливо перебегая из кухни в столовую и обратно. Она была недовольна и тем, что обед еще не готов, а Владимир Иванович, муж Анны Григорьевны, должен сейчас вернуться из должности, и тем, что Ванда шалила. - Нет, - досадливо говорила Анна Григорьевна, - последний год держу вас. И в гимназии-то вы мне надоели до смерти, да и тут с вами возись. Нет, будет с меня, намаялась. Зеленоватое лицо Анны Григорьевны принимало злое выражение, желтые клыки ее выставлялись из-под верхней губы, и она мимоходом больно щипала Ванду за руку. Ванда ненадолго стихала - девочки боялись Анны Григорьевны, - но скоро снова комнаты дома Рубоносовых оглашались смехом и гулкой беготней. У Рубоносовых был собственный дом, деревянный, одноэтажный, который они недавно построили и которым очень гордились. Владимир Иваныч служил в губернском правлении, Анна Григорьевна - в женской гимназии. Детей у них не было, и потому, может быть, Анна Григорьевна часто имела злой и раздраженный вид. Она любила щипаться. Ей было кого щипать: Рубоносовы держали на квартире каждый год несколько гимназисток, из приезжих, и у них жила сестра Анны Григорьевны, Женя, девочка лет тринадцати, маленькая и худенькая, с костлявыми плечами и большими холодными губами бледно-малинового цвета, похожая на старшую сестру, как молодая лягушка бывает похожа на старую. Нынче, кроме Жени, у Рубоносовых жили еще четыре девочки: Ванда Тамулевич, дочь лесничего в одном из далеких уездов Лубянской губернии, веселая девочка с большими глазами, втайне тосковавшая по родине и всегда к концу зимы (она жила у Рубоносовых третий год) заметно хиревшая от этого, Катя Рамнева, самая старшая и смышленая из девочек, смешливая, черноглазая Саша Епифанова и ленивая русоволосая красавица Дуня Хвастуновская, обе лет по тринадцати. У Ванды была причина веселиться: она сегодня получила "пятерку" по самому трудному для нее предмету. Ванде всегда трудно и скучно было приготовлять те уроки, которые надо было брать памятью. Случалось часто, что во время заучивания неинтересных вещей мысли ее разбегались и мечта уносила ее в таинственно-тихие, оснеженные леса, где, бывало, несли ее с отцом легкие санки, где наклонялись над нею толстые от снега ветви сумрачно-молчаливых елей, где бодрый морозный воздух вливался в грудь такими веселыми, такими острыми струями. Ванда мечтала, часы летели, урок оставался невыученным, - и утром наскоро прочитывала его Ванда и отвечала, если спрашивали, кой-как, на "тройку". Но вчера был удачный вечер: Ванда ни разу не вспомнила далеких лесов своей родины. Сегодня она ответила урок батюшке слово в слово по книге: отец законоучитель придерживался старого способа, как его самого обучали лет сорок назад. Батюшка ее похвалил, назвал "молодец-девка" и поставил ей пять. Вот почему теперь Ванда буйно носилась по комнатам, дразнила угрюмого пса Нерона, который, впрочем, со снисходительной важностью относился к ее шаловливым выходкам, хохотала и тормошила подруг. От быстрых движений у нее захватило дыхание, но радость поднимала ее и заставляла бесноваться. С разбегу Ванда налетела на суетливую служанку Маланью и выбила у нее из рук тарелку, но ловко подхватила ее на лету. - О, чтоб тебя, оглашенная! - сердито окрикнула ее Маланья. - Ванда, перестанешь ли шалить! - прикрикнула на нее и Анна Григорьевна. - Разобьешь еще что-нибудь. - Не разобью, - весело крикнула Ванда, - я ловкая. Она завертелась на каблуках, махнула руками, зацепила любимую чашку Владимира Ивановича, которая стояла на краю обеденного стола, - и замерла от ужаса: послышался звон разбитого фарфора, беспощадно-ясный и веселый, по полу покатились разноцветные осколки разбитой чашки. Ванда стояла над черепками, прижимая руки к груди; ее черные бойкие глаза от испуга приняли безумное выражение, и смуглые полные щеки внезапно побледнели. Девочки притихли и столпились вокруг Ванды, пугливо разглядывая осколки. - Вот и дошалилась! - наставительно сказала Женя. - Задаст тебе Владимир Иваныч, - заметила Катя. Саше Епифановой вдруг сделалось смешно; она фыркнула и закрыла рот рукою, как делала всегда, чтоб не очень рассмеяться. Анна Григорьевна, заслышавши звон, прибежала из кухни, восклицая: - Что здесь такое? Девочки молчали. Ванда затрепетала. Анна Григорьевна увидела черепки. - Этого только не хватало! - воскликнула она, и злые глаза ее тускло засверкали. - Кто это сделал? Говорите сейчас! Это твои штуки, Ванда? Ванда молчала. Женя ответила за нее: - Это она здесь прыгала и вертелась у самого стола, махнула руками, задела за чашку, чашка и разбилась. А мы ее все унимали, чтоб она не шалила. - А, вот что! Благодарю покорно! - зашипела Анна Григорьевна, зеленея и грозя Ванде желтыми клыками. Ванда порывисто бросилась к Анне Григорьевне, обхватила ее дрожащими руками за плечи и упрашивала: - Анна Григорьевна, голубушка, не говорите Владимиру Иванычу! - Да, Владимир Иваныч не увидит! - злобно ответила Анна Григорьевна. - Скажите, что вы сами разбили. - Любимую чашку Владимира Иваныча я стану бить! Что, ты с ума сошла, Ванда? Нет, милая, я не стану тебя выгораживать, разделывайся сама. Сама и черепки Владимиру Иванычу покажешь. Ванда заплакала. Девочки принялись собирать черепки. - Да, да, покажешь сама, он тебя поблагодарит, голубушка, - язвительно говорила Анна Григорьевна. - Не говорите, ради бога, Анна Григорьевна, - опять принялась упрашивать Ванда, - накажите сами, а Владимиру Иванычу скажите, что это кошка разбила. Саша, которая усердно собирала мелкие осколки, складывая их себе в горсть, опять фыркнула от смеха. - Кот в сапогах! - крикнула она сдавленным от смеха голосом. Катя шепотом унимала ее: - Ну, чего смеешься? Ты бы разбила, так как взвыла бы, небось. Анна Григорьевна отымала от Ванды свои руки и повторяла: - И не проси лучше, непременно скажу. Что это в самом деле, постоянные шалости! Нет, матушка, надо тебя хорошенечко пробрать! Ну, что, собрали? - спросила она девочек. - Давайте сюда. Анна Григорьевна положила осколки на тарелку и отнесла их в гостиную, на стол, на самое видное место; Владимир Иваныч, как прядет, так сейчас же заметит. Довольная своей изобретательностью, Анна Григорьевна опять забегала взад и вперед от стола к печке и тихонько, злобно шипела на Ванду. Ванда уныло и безнадежно ходила за Анной Григорьевной и упрашивала убрать черепки. - Пусть хоть после обеда Владимир Иваныч увидит! - говорила она, горько плача. - Нет, милая, пусть он сразу увидит, - злобно отвечала Анна Григорьевна. В Ванде порывами подымалась злоба на жестокость Анны Григорьевны, и она отчаянно всплескивала руками и тихонько вскрикивала: - Да простите же! Да прибейте лучше! Остальные девочки сидели смирно и разговаривали шепотом. II Владимир Иваныч возвращался домой и сладко мечтал, как он пропустит водочки, заморит червячка, а потом плотно пообедает. Был ясный день. Солнце клонилось к закату. Изредка набегал ветер, частый гость в Лубянске, и отрывал от снежных сугробов толпы пушистых снежинок. Улицы были пустынны. Низенькие деревянные домишки торчали кое-где из-под снега, розовеющего на солнце, да бесконечно тянулись длинные, полурасшатанные заборы, из-за которых выглядывали жесткие, серебристо-заиндевелые стволы деревьев. Рубоносов пробирался по узким мосткам, молодцевато ступая кривыми ногами и весело посматривая маленькими глазками, мерцавшими оловянным блеском на красном, веснушчатом лице. Вдруг он завидел своего врага, Анну Фоминичну Пикилеву, учительницу гимназии, сорокалетнюю девицу с очень злым языком. Владимиру Иванычу стало досадно: неужели он должен уступить ей дорогу, рискуя свалиться в снег? А она шла себе прямо, скромно опустивши змеиные глазки и сжимая ненавистные губы каким-то особым способом, раздражавшим всегда Владимира Иваныча. Он сжал в правой руке толстую палку из кружков березовой коры, плотно насаженных на железный прут, и решительно пошел на врага. И вот они сошлись грудь с грудью и менялись пламенными взорами. Владимир Иваныч первый нарушил молчание. - Холера! - торжественно воскликнул он. Только теперь он заметил, что за спиною Анны Фоминичны копошилась девчонка Машка, ее служанка, которая несла барышнины книжки. Владимиру Иванычу стало жаль, что нельзя покрупнее изругаться, - есть свидетельница. Анна Фоминична прошептала шипящим голоском: - Совершенно невежественный кавалер! Владимир Иваныч растопырил ноги и, подпираясь палкой, говорил посмеиваясь и показывая гнилые зубы: - Ну, проходи, чего стала! - Неужели вы не можете посторониться? - смиренно спросила Анна Фоминична. - Что ж, мне для вас в снег лезть прикажете? Нет, брат, шалишь, мне свое здоровье дорого. Проходите, проходите, не засаривайте дороги. И он легонечко протолкнул мимо себя Анну Фоминичну, но как-то так неосторожно, что она упала на снег и закричала визгливым голосом, вдруг потерявшим всю свою слащавую смиренность: - Ах, ах, уронил! ах, ах, злодей! Девчонка прыгнула за ней, - Владимир Иваныч поощрял ее легким ударом под коленки, - и барахталась в снегу, помогая барышне подняться и вопя благим матом. Расчистив путь, Владимир Иваныч отправился дальше. Лицо его пылало гордой радостью победы. Машка кричала ему вдогонку: Ах ты, мазурик, паршивый, окаянный! Вот мы тебя к мировому. Дойдя до перекрестка, Владимир Иваныч обернулся, погрозил палкой и крикнул: - Поругайтесь, ясен колпак, так я вам и еще прибавлю. В ответ на это Машка высунула язык, показала сразу четыре кукиша и звонко закричала: - Сунься, сунься, очень мы тебя боимся! Владимир Иваныч подумал, решил, что не стоит связываться, плюнул, энергично выругался и отправился домой, радостно чувствуя, что аппетит его взыграл и удвоился! III Напряженно ожидавшие девочки вздрогнули. Раздался резкий, повелительный звонок: это возвратился Владимир Иваныч. Анна Григорьевна бросила злорадный взгляд на Ванду и кинулась отворять дверь. Женя повторила за сестрой и злорадный взгляд, и суетливый порыв в прихожую. Ванда, замирая от стр аха, бежала за Анной Григорьевной и тихонько упрашивала ее не говорить. Анна Григорьевна сердито оттолкнула ее. Владимир Иваныч, освобождаясь от шубы при помощи жены и услужливой Жени, громогласно восклицал: - Я ей, курицыной дочке! Будет помнить до новых веников, ясен колпак! Ужас охватил Ванду; ей представилось, что Владимир Иваныч узнал каким-то чудом о разбитой чашке. Но скоро из его отрывочных восклицаний Ванда поняла, что речь идет о другом. Смутная надежда шевельнулась в ней: может быть, удастся оттянуть до после обеда, когда Рубоносов будет, от нескольких рюмок водки, в добродушном, сонном настроении. Поспешно вернулась она в гостиную и стала перед столом, стараясь заслонить обломки чашки. Катя помогла ей, подвинув на столе лампу так, чтобы она сбоку закрывала тарелку. Владимир Иваныч вошел в гостиную, потрясая кулаком и повторяя на расспросы Анны Григорьевны: - Погоди, все расскажу по порядку, дай промочить горло. Он остановился перед зеркалом и самодовольно оглядел себя, - он казался себе самому первым красавцем в городе. Потом он снял сюртук, бросил его Ванде и крикнул: - Ванда, тащи в нашу спальню! Ванда трепетно подхватила сюртук и уныло потащила его в спальню супругов, бережно держа его за петлю воротника и высоко подымая, словно бы он был стеклянный. Для большей осторожности она даже приподнялась на носки. Смешливая Саша закрыла рот рукой и выбежала из комнаты. Щеки Ванды покрылись яркой краской стыда и досады. Рубоносов, оставшись в жилете, опять посмотрелся в зеркало и стал расчесывать свои гладкие, светлые волосы с пробором посредине. Отвернувшись от зеркала, он увидел на столе, на тарелке, черепки. Мигом признал он в них остатки той вместительной чашки, из которой привык пить чай, - и почувствовал себя жестоко оскорбленным. - Кто разбил мою чашку? - закричал он свирепым голосом. - Ведь это же безобразие, - мою любимую чашку! Он гневно зашагал по комнате. - Известно, кому же больше, как не Ванде, - заговорила злым, шипящим голосом Анна Григорьевна. Женя, торопясь услужить, взволнованно повторила свой рассказ о том, как Ванда разбила чашку. Потом она растопырила руки и закружилась, представляя Ванду. Ее слегка поникшее зеленоватое лицо с тупым носом выражало озабоченность усердия, злые губы не улыбнулись и спина отвратительно горбатилась. - Вечные шалости! - шипела Анна Григорьевна. - Никакой нет управы с этой девчонкой. Уйми хоть ты ее, Владимир Иваныч, - ведь иначе что же это у нас будет: всю посуду перебьют. Ведь они нам не золотые горы возят, - одни хлопоты да беспокойство с ними. - Она и тарелки чуть не побила, - опять вмешалась Женя, - Маланья несла из кухни тарелки, а она на нее как налетит! Маланья едва только подхватила, а то так бы все тарелки вдребезги. Рубоносов постепенно свирепел, багровел и гневно рычал. Ванда стояла за дверьми гостиной, плакала и тихонько молилась, торопливо крестясь. Сквозь щель двери видела она багровое лицо Владимира Иваныча, и оно было ей отвратительно и страшно. Рубоносов крикнул: - Ванда, поди-ка сюда! Ванда трепетно вошла в гостиную. - Ты что это, курицына дочка, наделала? - закричал на нее Владимир Иваныч. Ванда увидела в его руке ременную плеть, которая служила Рубоносову для усмирения Нерона. - Поди-ка, поди-ка сюда! - говорил Владимир Иваныч, брызгая слюною. - Вот я тебя приласкаю плеточкой. Он свирепо замахал плетью и пронзительно засвистел. Испуганная Ванда попятилась назад, к дверям, - он ухватил ее за плечо и потащил, нервно подергивая, на середину комнаты. С громким плачем Ванда упала на колени. Рубоносов взмахнул плетью. Заслыша свист плети в воздухе, Ванда отчаянно взвизгнула, увернулась от удара судорожно быстрым движением, вскочила на ноги и бросилась в переднюю, где забилась за шкаф, в тесный, пыльный угол. По всему дому разносились оттуда ее истерические вскрикивания. Владимир Иваныч ринулся было вытаскивать Ванду, но Анна Григорьевна, испуганная дикими глазами и неистовыми криками девочки, остановила мужа: - Ну, довольно, Владимир Иваныч, брось ее, - сказала она, - еще наплачешься с нею. Смотри, какие у нее глаза, - начнет кусаться, пожалуй. Уж видно, как волка ни корми, а он все в лес смотрит. Рубоносов остановился перед шкафом, за которым дрожала и билась Ванда. - Прятаться от меня, ясен колпак! - заговорил он медленно, со свирепыми ударениями на словах, весь багровый от негодования: - Ну ладно, подожди, я тебя иначе доеду. Ванда притихла и прислушивалась. - От меня не спрячешься, курицына дочка! - продолжал Владимир Иваныч, видимо, подыскивая угрозу пострашнее: - Я знаю, что с тобой сделать. Вот погоди, уже ночью, как только ты заснешь, заползет тебе червяк в глотку. Слышишь, курицына дочка, червяк! Владимир Иваныч сделал на слове червяк грозное, рявкающее ударение и сердито бросил плетку на пол. Из-за шкафа глядели на него, не отрываясь, черные широкие глаза и неподвижно смуглело побледневшее лицо. - Будешь ты у меня знать! - говорил Рубоносов. - Вползет червяк прямо в глотку, ясен колпак! Так по языку и поползет. Он тебе все чрево расколупает. Он тебя засосет, миляга! Ванда чутко, внимательно слушала: ее испуганные глаза неподвижно мерцали среди теней, окутывающих ее в пыльном, темном углу за шкафом. А Владимир Иваныч повторял свои странные злобные угрозы, и Ванде из ее душного угла он казался похожим на чародея, напускающего на нее таинственные наваждения, неотразимые и ужасные. IV Выдумка о червяке понравилась Рубоносову, он повторял ее несколько раз и за обедом, и после обеда вечером. Понравилась эта шутка и Анне Григорьевне, и девочкам, - все смеялись над Вандой. Ванда молчала и испуганно посматривала на Владимира Ивановича. Иногда она думала, что он шутит и что какой же может быть червяк? Иногдя ей становилось страшно. Весь вечер ей было не по себе. Она чувствовала себя и виноватой, и обиженной. Ей хотелось бы остаться одной, забиться куда-нибудь в угол и поплакать, - но нельзя было этого сделать: вокруг нее тихо жужжали ее подруги, и она сама должна была сидеть с ними, за постылыми книгами и скучными тетрадками; в соседней комнате разговаривали Рубоносовы. Ванда с нетерпением ожидала ночи, когда можно будет хоть одеялом покрыться от этих докучливых, ненужных людей. Ванда сидела и притворялась, что занимается уроками. Закрывшись руками от подруг, она старалась представить себе отцов дом и глухие леса. Она смыкала глаза и видела далекую родину. Весело трещит огонь в печке. Ванда сидит на полу и протягивает к огню застылые, красные руки, - она только что прибежала домой. А в окно глядит зимний день, морозный, светлый. Низкое солнце румянит искристые кристаллы оконных узоров. Тепло, уютно, кругом свои, - добродушный смех, шутки. Но входил Рубоносов и спрашивал: - Что, Ванда, задумалась? По червяке соскучилась, ясен колпак? Небось, вползет ночью в самое чрево. Девочки смеялись, Ванда растерянно озиралась широкими черными глазами. "Червяк!" - тихонько, одними губами, повторяла она и вдумывалась в это слово. Самый звук его казался ей странным и каким-то грубым. Почему червяк? Она расчленяла слово на слоги и звуки; гнусное шипение вначале, потом рокот угрозы, потом скользкое, противное окончание. Ванда брезгливо повела плечами, и холодок пробежал по ее спине. Бессмысленный и некрасивый слог "вяк" повторялся настойчиво в ее памяти, - он был ей противен, но она не могла от него отделаться. V Было поздно. Девочки разделись и улеглись в своей спальне, где их пять кроватей неуютно стояли в один ряд. Кровать Ванды была вторая с краю. По левую сторону у стены спала Дуня Хвастуновская, с правой стороны Саша, потом Катя, а у двери в спальню Рубоносовых Женя. Тоскующими злобными глазами Ванда осматривала спальню. Хмурые тени в углах неприветливо смотрели на нее и, казалось ей, стерегли ее. Стены покрыты некрасивыми темными обоями; на них грубо наляпаны лиловые цветы, с краской, наложенной мимо тех мест, где ей следовало быть. Обои наклеены кой-как, и узоры не сходятся. Наклеенный бумагой потолок низок и сумрачен. Ванде кажется, что он опускается, сжимает собою воздух и теснит ей грудь. Железные кровати тоже, кажется Ванде, пахнут чем-то неприятным и печальным, острогом или больницей. Против кроватей, прямо перед глазами Ванды, стоят шкафы для одежды девочек, щелистые, сколоченные из гнилого дерева, с неплотно прилаженными дверцами. Когда мимо шкафов проходят, то их дверцы вздрагивают и слегка поскрипывают. Ванде досадно, что у шкафов такой жалкий и недоумевающий вид испуганных, дряхлых старичков. Владимир Иваныч вошел в спальню девочек и зычно крикнул: - Ванда, слышь, червяк-то вползет тебе нынче ночью в глотку. Девочки захихикали и смотрели на Ванду и на Владимира Иваныча. Ванда молчала. Из-под одеяла сверкали на Владимира Иваныча ее большие черные глаза. Рубоносов ушел. Девочки принялись дразнить Ванду. Они знали, что Ванду легко раздразнить до слез, и потому любили дразнить ее. И у Ванды задразненное недоверчивое сердце, открытое только мечтам о далекой родине. Ванда тоскливо молчала, грустными глазами тупо рассматривая сумрачный потолок. Девочки болтали и пересмеивались. Это надоело Владимиру Иванычу, - он собирался спать. Он крикнул из своей спальни: - Цыц, ясен колпак! Что вы там раскудахтались, комики! Вот я вас плеткой! Девочки затихли. "Только и умеет что о плетке!" - досадливо подумала Ванда. Ей припомнились ласковые, добрые домашние, а Владимир Иваныч в сравнении с ними показался неотесанным, грубым. Но вдруг ей стало совестно осуждать его, - ведь все же она пред ним провинилась. Скоро послышалось с соседней постели легкое сонное сопение быстро засыпающей Дуни. Это было сегодня противно Ванде. В теплом спертом воздухе ей дышалось трудно и грустно. Ей казалось, что здесь тесно и мало воздуху. Тоска и странная досада на что-то теснили ее грудь. Она закрыла голову одеялом. Сердитые мысли пробежали в ее голове - и потухли, сменившись счастливыми, далекими грезами. Ванда начала засыпать. Вдруг почувствовала она на губах что-то неприятное, как бы ползущее. Она вздрогнула от страха. Сон словно соскочил с нее. Ее глаза широко и тоскливо раскрылись. Сердце замерло, - и застучало от боли быстро и сильно. Ванда торопливо поднесла руку ко рту и вытащила изо рта нечаянно попавший туда край простыни, слегка смоченный ее слюной. Он-то и произвел ощущение, так напугавшее ее. Ванда почувствовала радость, как после избегнутой опасности. Она заметила теперь, что сердце ее сильно бьется. Она приложила руку к груди и, ощущая горячими пальцами быстрые толчки, улыбалась своему миновавшему испугу. А в сумраке ночи вокруг нее смутно и неопределенно шевелилось что-то угрожающее, неизвестное. Радость ее была напряженная и улыбка бледная, а сердце уже опять замирало тихонько от того же темного, тайного предчувствия. Ванде было тоскливо и томно. Она беспокойно ворочалась с боку на бок. Ей было душно. Одеяло мешало дышать. В ногах были неприятные ощущения: томная усталость наливала их болезненной тяжестью, подъемам ног было больно от стягивавшей их днем тесной обуви. Во всем теле ощущалась неловкость. Ей хотелось спать, она не могла уснуть, и глаза ее казались ей тяжелыми, сухими. Ветер завыл в трубе жалобно и тонко. Кто-то из девочек впросонках пробормотал что-то. Томительная тоска бессонницы душными объятиями обхватила Ванду. Болезненно-неловко было ей лежать на тех грубых складках простыни и рубашки, которые она сама сбивала, мечась и ворочаясь. Ванда пыталась помечтать, вызвать в себе сладкие и кроткие настроения, - но и это не удавалось ей. Девочки крепко спали, и Ванде казались они иногда неживыми и страшными. Так пролежала она целый долгий час и наконец заснула. VI Ванда внезапно проснулась, точно ее толкнули. Была еще глубокая ночь, все спали. Ванда порывисто поднялась и села на постели, чем-то испуганная, каким-то смутным сном, какими-то неопределенными ощущениями. Напряженно всматривалась она в мрак спальни, думая отрывочными, неясными мыслями о чем-то, непонятном ей. Тоска сжимала ее сердце. Во рту была неприятная сухость, заставившая Ванду порывисто зевнуть. Тогда почувствовала она, как будто что-то постороннее ползет по ее языку, около самого его корня, что-то тягучее и противное, - ползет в глубине рта и щекочет зев. Ванда бессознательно сделала несколько глотательных движений. Ощущение ползучего на языке прекратилось. Вдруг Ванда вспомнила о червяке. Она подумала, что это, конечно, вполз к ней в рот тот самый червяк и она проглотила его живьем. Ужас и отвращение охватили ее. В сумрачной тишине комнаты пронеслись отчаянные, пронзительные вопли Ванды. Испуганные девочки повскакивали с постелей, не понимая, лепеча что-то и всхлипывая, и беспорядочно метались впотьмах, сталкиваясь одна с другой. Ванда затихла. Анна Григорьевна, узнав голос Ванды, прибежала из своей спальни неодетая, на бегу зажигая свечку. Слышно было за дверью, как тяжело ворочался на скрипевшей под ним кровати Владимир Иваныч, как он сердито мычал и как он потом начал отыскивать свою одежду. Анна Григорьевна подошла к Ванде. - Ванда, что ты? - спросила она. - С чего ты орешь! Чего испугалась, шальная? При свете свечи девочки тоже сообразили, что это кричала Ванда, и столпились около ее кровати, пожимаясь спросонок от холода и протирая руками заспанные глаза. Ванда сидела на постели, согнувшись, поджимая ноги. Она дрожала всем телом и боязливо смотрела на Анну Григорьевну. Ее широко открытые глаза горели и выражали безотчетный ужас, Анна Григорьевна тронула ее за плечо: - Да что с тобой, Ванда, говори же! Ванда вдруг заплакала, громко, с детскими отчаянными вскрикиваниями, и залепетала: - Червяк, червяк! Зубы ее как-то странно и звучно звякнули. Анна Григорьевна не вспомнила сразу, о каком червяке говорится. - Какой червяк? - досадливо спрашивала она, обращаясь то к Ванде, то к другим девочкам. Ванда еще сильнее заплакала, вскрикивая: - Ой, батюшки, помогите: червяк заполз! Она беспомощно открыла рот и сунула туда пальцы, бессознательно прикусила их, вытащила изо рта и опять зарыдала. Катя объяснила: - Это ей, должно быть, приснилось, что в рот червяк заполз, о которрм Владимир Иванович говорил. Пришел и Владимир Иваныч и крикнул еще с порога: - Ну, что у вас тут? Комики, спать не дают. - Да вот, - отвечала ему Анна Григорьевна, - ты натолковал Ванде про червяка, она и поверила. - Дура, - сказал Рубоносов, - ведь я шутил, никакого червяка нет. Девочки засмеялись, теснее придвинулись к Ванде и стали ее ласкать и успокаивать: - Это тебе только померещилось, Ванда, откуда может быть червяк? - Вот дура-то! Пошутить с тобой нельзя! - воскликнул Рубоносов и ушел в свою спальню. Дуня принесла Ванде воды в ковшике и убеждала Ванду выпить. Анна Григорьевна присела к Ванде на кровать и уговаривала ее. Мало-помалу Ванда успокоилась и быстро заснула. VII Ванда видела во сне родной дом, отца, мать, маленьких братьев, милый лес и верного Полкана. Одноэтажный домик на краю маленького города, полузанесенный снегом. Весело вьется синий дымок над его крутой кровлей. Невдалеке белый лес со своей манящей грустью. Тихие небеса озарены ранним розовым закатом. Потом пригрезилось лето. Извилистая река медленно струится. Желтые кувшинки недалеко от берега. Над рекой крутые глинистые обрывы. В тонком воздухе звенят и реют быстрые птицы. Мать, ласковая, веселая. Ее светло-синие глаза, ее звенящий голос, напевающий тихую, мирную песенку. Отец, такой суровый с виду. Но Ванду не пугают его длинные, жесткие усы, начинающие седеть, и его густые, нахмуренные брови. Ванда любит слушать его рассказы об его родине, далекой и несбыточной. Ванда родилась и выросла среди этих снегов, на родине своей матери, и отцовы рассказы она понимает по-своему, сказочно и роскошно. Движение в спальне, голоса и смех девочек разбудили Ванду. Она открыла глаза. Чуждо и непонятно было ей все то, что она увидела. Так резок был переход от милых видений к этим пыльным стенам, к этим грубым обоям с нелепыми цветами, что она с полминуты пролежала, не понимая, где она и что с нею, полусознательно хватаясь за убегающие обрывки прерванного сна. А потом знакомой тоской глянули на нее стены комнаты, знакомой тоской защемило ее сердце. Она грустно вспомнила, что опять целый день придется ей быть среди чужих, которые будут дразнить ее и червяком, и ее странным именем, и еще чем-нибудь обидным. Предчувствие обиды больно зашевелилось в ее сердце. VIII Рубоносовы и девочки пили чай. Ванда была еще бледна от ночного испуга. У нее болела голова, ей было томно и тоскливо, и она нехотя пила и ела. Во рту у нее был дурной вкус, и чай казался ей не то затхлым, не то кислым. Владимир Иваныч пил с блюдечка и громко чмокал губами. Ванде казалось противным это чмоканье, а он торопился выпить побольше: скоро надо было идти на службу. Анна Григорьевна заметила, что Ванда печальна, и спросила: - Что с тобой, Ванда? не болит ли у тебя голова? - Нет, ничего, Анна Григорьевна, я здорова, - отвечала Ванда, встрепенувшись и стараясь улыбнуться. - Это она с перепугу такая бледная, - объяснила Катя. Саша, вспомнив ночной переполох, громко засмеялась, заражая веселостью других девочек. - Ты, Ванда, может быть, и в самом деле больна, - не остаться ли тебе дома? - спросила Анна Григорьевна. Но Ванда слышала по ее голосу, что она рассердится, если остаться, и примет это за притворство. И Ванда поспешила сказать: - Да нет, Анна Григорьевна, что вы, я же, право, совсем здорова. - Что, верно, и вправду червяк вполз? - спросил Владимир Иваныч и зычно захохотал. Все засмеялись, улыбалась и Ванда. При дневном свете она перестала бояться червяка. Но Рубоносову стало досадно, что Ванда улыбается: негодная шалунья смеет скалить зубы в то время, когда он пьет чай не из любимой чашки! Он решил еще попугать Ванду, чтоб она вперед помнила. - А ты чего зубы скалить, Ванда? - сказал он, свирепо хмуря брови. - Ты и впрямь думаешь, что я шучу? Вот дура-то! Червяк только пока притих, - отогревается, а вот дай сроку, начнет сосать, взвоешь истошным голосом. Ванда побледнела и вдруг явственно почувствовала в верхней части желудка легкое щекотание. Она испуганно схватилась за сердце. Анна Григорьевна встревожилась: захворает девчонка, - возись с ней, - родители живут за триста верст. Она стала унимать мужа: - Да полно тебе, Владимир Иваныч, ну что пугаешь девчонку; опять ночью заблажит. Не каждую мне ночь с ней возжаться. И день намаешься с ними. IX Когда Ванда шла с подругами в гимназию, червяк продолжал щекотать все в том же месте. Ей было неловко и страшно. Ветер, который веял ей навстречу, казался ей беспощадным. Угрюмые заборы и унылые люди наводили на нее тоску, - и не могла она никак забыть, что в ней сидит червяк, маленький и тоненький, еле заметный, и щекочет, словно пробираясь куда-то, щекочет урывками: то притихнет, то начнет снова, как и этот беспощадный ветер, порывами вздымающий нелепо кружащиеся снежные вихри. Этот гул ветра на пустынных улицах томительно напоминал Ванде дремотную тишину далекого леса, где теперь под суровыми соснами звучно раздается мужественный голос ее отца. Но там, в лесу, - простор и божья воля, а здесь, в скучном чужом городе - стены и людское бессилье. Ей вспомнилось, как любо ей было прятаться в отцову шубу, - санки бегут, а ветер разгульно взвизгивает и взвивает снежные тучи, и солнце сквозит в них, и многоцветными брызгами дробятся его лучи; слышен бодрый храп коней и протяжный гул полозьев, скользящих по снегу. Из ворот чьего-то дома на улицу тянулась узкая дорожка ельника. Пугливо сжалось сердце Ванды. "И зачем я вчера разбила эту чашку! - горько подумала она. И зачем я прыгала? Чему обрадовалась?" X Сидя в классе, Ванда прислушивалась к тому, что делает ее червяк. Ей казалось по временам, что он подымается выше, к сердцу. Она старалась успокоить себя, думая, что это пройдет. Но от голых стен класса веяло на нее такой неумолимой строгостью, что ей делалось страшно. Ее подруги рассказывали по всем классам про червяка, и Ванду немилосердно дразнили. На переменах девочки подходили к ней и спрашивали: - Правда, что вы червяка проглотили? Ванда слышала за собой смех и тихие восклицания: - Ванна червяка проглотила. (В гимназии Ванду дразнили "ванной", искажая так ее имя.) Потом Ванду стали дразнить "под рифму". - Ванна чашку разбила, червяка проглотила. Ванда яростно бледнела и бранилась с подругами. Вдруг, в разгаре жаркой ссоры с надоедливой, смешливой барышней, Ванда почувствовала легкое сосание под самым сердцем. Испуганная, она замолчала, уселась на свое место и, не обращая ни на что внимания, стала прислушиваться к тому, что в ней делалось. Под сердцем тихонько, надоедливо сосало. То затихнет, то опять засосет. Это томительное сосание продолжалось и дома, и за обедом, и вечером. Когда утомленные червяком мысли Ванды переходили на другие предметы, червяк затихал. Но она сейчас же опять вспоминала о нем и начинала прислушиваться. Мало-помалу снова начиналось надоедливое сосание. Ванде казалось иногда, что если бы забыть о червяке, то он затих бы. Но ей не удавалось забыть его: напоминали. Все тоскливее и страшнее становилось Ванде, но ей стыдно было сказать, что червяк уже сосет ее. В ней робко гнездилась бледная надежда, что это пройдет само собой. XI Девочки сидели за уроками. Желтый свет лампы раздражал Ванду. Она прислушивалась к томительной работе червяка, который сосал все проворнее. Ванда оперлась локтями на стол, сжала голову ладонями и тупо смотрела на раскрытую книгу. Неизъяснимая тоска томила ее. Ей трудно дышалось в этом враждебном, замкнутом воздухе. Ванда подумала, стараясь утешить себя: "Никакого червяка нет, это все только от тоски. Только бы развеселиться". Она пробовала помечтать о доме. Вот будет весна, ее возьмут домой. Прохладный и мшистый лес дремотен. Он полон свежими ароматами сосен. Вода в ручье серебристо звенит, переливаясь по камням. Темнеет в зелени покрытая толстым налетом крупная голубика. Но мечты складывались трудно, и Ванда скоро устала заставлять себя мечтать. Из столовой доносились голоса. Анна Григорьевна торопила Маланью: Владимир Иваныч встал от послеобеденного сна и сердился, что еще нет самовара. Ванда порывисто отодвинула стул и пошла в столовую. Смуглое лицо ее было так бледно, что полные щеки казались опавшими за эти сутки. Глядя перед собой остановившимися глазами, она подошла к Анне Григорьевне и тихо сказала: - Анна Григорьевна, у меня сосет под ложечкой. - Что такое еще? - нетерпеливо спросила недослышавшая Анна Григорьевна. - Под ложечкой... сосет... червяк, - упавшим голосом говорила Ванда. - А ну тебя, дура! - сердито крикнула Анна Григорьевна. - Возись тут с тобой, - только мне и дела! - Ого! червяк! - торжествуя, закричал Владимир Иваныч. Он залился грохочущим хохотом, неистово восклицая: - Сосет, ясен колпак! Доехал-таки я тебя! Володька Рубоносов не дурак! Привлеченные хохотом, девочки прибежали в столовую. Хохот разгульно разливался вокруг Ванды. У нее закружилась голова. Она присела на стул и покорно и безнадежно глотала какое-то невкусное лекарство, которое наскоро смастерила ей Анна Григорьевна. Она видела, что никто ее не жалеет и никто не хочет понять, что с ней делается. XII Ночью Ванда не может уснуть. Червяк угнездился под сердцем и сосет беспрерывно и мучительно. Ванда приподнялась, опираясь локтем на подушку. Одеяло скатилось с ее плеч. В слабом свете предпраздничной лампады слабо белела рубашка Ванды, смуглели ее голые руки, и испуганно горели на бледном лице черные широкие глаза. Боль становилась, казалось Ванде, нестерпимой. Она тихонько заплакала. Но она не смела разбудить Анну Григорьевну. Смутная боязнь людской враждебности мешала ей звать на помощь. Она прильнула лицом к подушке, чтоб заглушить звуки своего плача. Но рыдания теснили ее грудь. В спальне раздав
Другие записи сообщества
Рыжие точки Думаю, что подавляющее большинство людей, когда закрывает глаза, видит множество рыжих плывущих точек. Правда, говорят, что у некоторых вместо них бывают различные цветовые всполохи и подобные явления, но именно рыжие точки - в абсолютном большинстве. Учёные объясняют сей феномен разрядами нейронов. Что ж, возможно, это и так. А кто-нибудь из вас помнит, в какой момент жизни они у вас появились? Лично я - помню. И, подозреваю, уже никогда не забуду. Началось всё в достаточно раннем возрасте. Хотите верьте, хотите нет, но я прекрасно помню многие моменты из своей жизни, когда мне было года два. Возможно, и меньше. И в то время у меня было большое количество галлюцинаций. Чего я только не видел! Но всё это было относительно безобидно, кроме одного пренеприятнейшего эпизода. Дело в том, что, иногда, мама забирала меня на ночь с собой в кровать, вместо того, что б оставить меня в кроватке. Зачем - уже не вспомню... И, лёжа в её кровати, я мог видеть большой шкаф в другом конце комнаты, стоящий торцом ко мне. И, если я смотрел на него больше хотя бы секунд десяти, мне ну очень явственно виделось, что он разворачивался на девяносто градусов, створками ко мне, и начинал очень медленно на меня надвигаться. Выглядел он немного необычно по сравнению со своим оригинальным образом. Особенно запомнилось, что он имел какой-то орнамент, который как бы опоясовал его. А в центре был даже некий, логически принимаемый мной за пряжку этого ремня, узор. Хотя, на самом деле, никаких узоров этот шкаф, естественно, не имел. Для того, чтобы это наваждение ушло, достаточно было просто моргнуть. Можно - быстро-быстро. Я даже какое-то время развлекался, стараясь моргнуть так быстро, что б шкаф продолжал двигаться. Нет. Как бы быстро я это не делал - после открытия глаз шкаф стоял на своём привычном месте, торцом ко мне. И опять всё повторялось. Раздражала эта ситуация неимоверно. Когда не хочешь спать, глаза открыты. А когда они открыты - начинает двигаться шкаф. Приходится моргать, страшно ведь... Пытался будить маму, но она, естественно, ничего не видела, и выглядела недовольной на столько, что будить её потом я уже просто боялся. Хотя, это вполне понятно - разбуди сейчас кто-нибудь из вас по середине ночи, покажи в пустоту, и скажи: "Смотри, там шкаф двигается!" - вряд ли вы отнесётесь к этому адекватно. И вот, в какой-то момент, я для себя решил - пусть шкаф двигается до конца. Если он доидёт до меня, и будет что-то плохое - я разбужу маму, она спасёт. Лёг, и стал ждать. Шкаф, как обычно, повернулся ко мне, и стал медленно надвигаться. Я продолжал смотреть. Вот он дошел до середины комнаты, и начал растворяться. И тут на его месте появился человеческий силуэт. Высотой с этот шкаф. Он был абсолютно чёрным, настолько, что его было просто отлично видно на фоне сумерек в комнате. Силуэт поднял руки к верху, и начал медленно приближаться. Такого я уже вынести не мог. Страшно перепугался, и зарылся лицом в подушку. И в этот момент, с закрытыми глазами, я увидел вспышку, как что-то будто бы взорвалось, и перед глазами поплыло много-много ярких огненных точек. Причём, на абсолютно чёрном фоне, а не как сейчас - фон слегка сероватый. Через какое-то время я набрался смелости, отрыл глаза, и повернулся в сторону шкафа. Шкаф стоял на месте. Потом опять стал поворачиваться... Однако, теперь у меня появилось новое развлечение - закрывать глаза, и наблюдать роящиеся огненные точки. Они вели себя достаточно интересно - пролетали перед глазами группами различной конфигурации, как будто я летел над какой-то прозрачной поверхностью, а они были на ней островками. Ну а потом, через достаточно малое время, я переехал в другой город. Шкаф остался на старой квартире. Больше на меня шкафы не нападали. Ну а точки остались до сих пор. Кстати, самое интересное в том, что до сих пор не могу понять природу этого глюка. В том возрасте телевизор я ещё не смотрел, да и ужасов на ночь мне родители не рассказывали. Так что стереотипов того, чего стоит бояться, у меня быть не могло. Но - тем не менее... Ну и маленький интересный момент в догонку к этой истории. Вероятно, вы помните, как не так уж и давно у нас повсеместно чеченские террористы (якобы) взрывали дома. Вероятно, вы помните и самый первый взорванный дом, в городе Буйнакск. Пятиэтажка, в подвале которой взорвали несколько мешков тротила. Так вот. Именно на первом этаже этой пятиэтажки я и жил в то время, когда со мной происходила эта история со шкафом. Автор: Leprekon здесь https://jutkoe.ru/ryzhie-tochki — самые жуткие истории из жизни.
https://4stor.ru/histori-for-not-life/17819-dom-bez-konca.html Дом без конца Мы дружили в колледже и продолжали дружить после того, как я выпустился. Заметьте - я, потому что он бросил его, после того как два года просто прогуливал. После того, как я переехал в небольшую квартиру, я особо не видел его. Но мы много разговаривали в онлайне тогда и сейчас (AIM тогда рулил, в дофэйсбуковые времена). Однажды его не было в онлайне пять недель подряд. Я не переживал, ведь он был наркоман, так что я подумал, что он просто на это забил. Но в одну ночь я увидел, как он залогинился. И не успел я завязать разговор, как получил от него сообщение: «Дэвид, чувак, есть разговор.» В тот раз он рассказал мне о Доме Без Конца. Я так его назвал, потому что ни один человек ещё не находил оттуда окончательного выхода. Правила были предельно простыми и даже банальными: выйди из дома и получи 500 баксов. В общем, там было девять комнат. Дом находился за городом, четыре тяжёлые мили от моей квартиры. Питер уже попытался выйти и потерпел неудачу. Он сидел на героине и фиг знает на чём ещё, так что я подумал, что он просто испугался глюков или какой-нибудь ещё ерунды. Он сказал, что это будет слишком для любого человека. Что дом был ненормальный. Я ему, конечно, не поверил. Сказал, что поеду и проверю следующей же ночью, и неважно, насколько он тогда пытался меня убедить, 500 баксов звучало слишком уж хорошо, чтобы оказаться правдой. Надо было идти. Я выдвинулся следующей же ночью. Как только я приехал, я сразу ощутил, что здание какое-то странное. Вы когда-нибудь видели или читали что-нибудь такое, что вообще не подразумевает под собой испуг, но мурашки по спине так и ползут? Я направился к зданию, но чувство нелёгкости задачи только усилилось, как я открыл дверь. Сердце замедлило бег…, холл выглядел как обычный отельный, украшенный для Хэллоуина. Посреди стояла табличка, которая гласила: "Комната один - сюда". Осталось восемь. Дойди до конца и выиграй! Я вздрогнул и направился к первой комнате. Первая комната была смешна. Повсюду стояли глупые хэллоуиновские декорации из K-Mart-a. Полиэтиленовые привидения, нелепые роботы-зомби, которые издавали одинаковые звуки, когда ты проходил мимо. Далеко в конце была дверь. Единственная после той, в которую я вошёл. Продираясь сквозь искусственную паутину, я двинулся прямиком к ней, ко второй комнате. Я был встречен туманом. Вторая комната явно была оборудована более «технично». Мало того, что тут была дым-машина, так ещё и заводная летучая мышь летала по комнате. Откуда-то играла музыка, как раз для Хэллоуина, которую можно найти в магазине «Всё по 99 центов». Страшновато... Магнитофона я не увидел. «Динамики, скорее всего, где-то спрятаны», - подумал я. Переступив через пару игрушечных крыс и пройдя мимо пыльного сундука, я направился в следующую комнату. Как только я дошёл до двери, сердце ушло в пятки. Я понял, что совершенно не желаю открывать эту дверь. Меня охватило настолько сильное чувство ужаса, что я с трудом мог думать! Наконец я пересилил страх рассудком и всё же открыл дверь. Третья комната. Место, где всё стало меняться... На первый взгляд - обычная комната. Посередине стоял стул, а в углу висела лампочка, еле-еле выполнявшая долг по освещению комнаты. Она создавала тени на стенах. Вот что не так. Тени. Несколько. Если исключить стул, который мог отбросить тень, их было ещё штуки три. Стул так не умеет. Я, не осознавая, направился назад, туда, откуда пришёл. Вот тогда я уже испугался, тогда понял - что-то и вправду не так! Не думая об этом, я попытался открыть её. Закрыто. С другой стороны. Это меня добило. Неужели кто-то закрывал двери по мере моего продвижения? Да нет, я бы точно услышал. Что ж... автоматический замок? Больше походит на правду... но я был слишком напуган, чтобы думать. Я вернулся в комнату и обнаружил, что теней больше нет. Тень стула - да, но не остальные. Постепенно успокоившись, я медленно направился вперёд. Достигнув середины комнаты, я посмотрел на ноги, и вот тогда я как раз увидел это... Или не увидел. Моей тени не было. У меня даже не было времени закричать. Я рванулся к двери и бездумно ворвался внутрь, в следующую комнату. Четвёртая комната была, пожалуй, самой страшной. Свет оттуда будто высосали и убрали в предыдущую комнату. Я не видел абсолютно ничего. Совершенно. Я вытянул руку вперёд. Знаете, я бы никогда не смог описать это, если бы сам не ощутил. Но там также не было ни звука. Гробовая тишина. Мертвецкая… Я никогда не боялся темноты и не боюсь сейчас, но тогда я был в ужасе. Когда находишься в звуконепроницаемой комнате, ты хотя бы слышишь своё дыхание… слышишь, что жив.. Я не мог. Через некоторое время я всё же двинулся. Бешено колотящееся сердце – вот всё, что я ещё мог чувствовать. В поле зрения не было двери. Я не был уверен, там ли она вообще. Немного погодя тишина была разорвана низким гулом... Я почувствовал что-то сзади. Бешено развернувшись, я мог с трудом разглядеть даже нос, не то что... Я знал, что оно там. Взбешённый тем, что так темно, я всё же знал, там что-то есть. А гул нарастал, становился ближе, будто окружал меня. Я знал - что бы ни издавало этот звук, оно приближалось. Я ступил назад. Я не могу описать настоящий страх. Дикий, животный, безумный, я не могу, но я его чувствовал. Мне не было страшно умереть. Я был в ужасе от того, что эта тварь могла мне приготовить, что ждало меня при встрече с ней... Свет на секунду блеснул, и я увидел ... Ничего. Пусто. Я ничего не увидел и уверен, что там ничего и не было. Комната опять погрузилась во мрак, и гул уже перестал быть им, превратившись в животный ор. Я закричал, бросился прочь от звука, бегом, и когда наткнулся на ручку двери, ввалился без промедления в комнату номер пять. Но перед тем, как я опишу то, куда я попал, вам следует кое-что понять. Я не наркоман, я никогда не наблюдался в наркодиспансерах, никогда не был пойман с наркотиками или любыми иными психостимуляторами. У меня никогда в жизни не было психических отклонений, фобий, чего угодно. В Дом Без Конца я вошёл с абсолютно светлой головой и прояснённым разумом… Вваливаясь из предыдущей комнаты, я сразу же обратил внимание на невероятно высокие деревья, которые возвышались над моей головой. Высоко. Потолки были тоже высокие... из-за чего я подумал, что нахожусь в центре дома. Я не испугался тогда, просто очень удивился. Я встал, отряхнулся и стал оглядываться. Определённо это была самая большая комната из всех... я даже не видел двери, откуда пришёл. Множественные ветки и кусты, должно быть, скрыли от меня выход... До этого момента я был уверен, что по мере продвижения комнаты становились страшнее. Эта же была раем по сравнению с четвёртой. И я уверился: что бы тут ни было, четвёртая позади… Ох, как же я ошибался.. Я продвигался вглубь комнаты… Были слышны обычные звуки, как если бы я был в лесу: скреблись жуки, иногда взлетали птицы, кричали животные... Это-то меня и обеспокоило. Я всё это слышал, но ничего не видел. Ни одного животного, которое могло бы издать такой звук... Звук, кажется, был моим единственным спутником. Смотря наверх, я обнаружил, что потолок скрылся за кронами. Тогда-то я задумался, насколько большой этот дом. Снаружи он казался обычным по размеру, но внутри был определённо сокрыт целый лес. И, насколько бы высокими ни были потолки, я был уверен, что я всё ещё в доме, потому что покрытие, по которому я шёл, представляло из себя всего лишь паркет... обычный домашний паркет. Я продолжал идти, надеясь, что следующее дерево откроет мне выход. Немного походив, я почувствовал, как комар сел мне на руку. Я потряс рукой и пошёл дальше. Через секунду я почувствовал ещё как минимум десять жучков, севших мне на руки, на ноги, на лицо. Я бешено задёргался, пытаясь снять с себя их, но они продолжали ползти. И тогда я посмотрел туда, где чувствовал их. И заорал. Завизжал, как девчонка. Ни одного жука не было на руках! Я их не видел. Будучи в отчаянии, я упал на землю и принялся бешено кататься, пытаясь убрать их. Брр, я ненавижу жуков, а особенно таких, которых я не могу увидеть и потрогать. Они же ползали везде, пугая и щекоча меня. Я пополз. Просто вперёд. Казалось, минули часы, прежде чем я увидел дверь. Схватившись за ближайшее дерево, я попытался встать и побежать к двери. Какой там. Я был настолько измучен ползанием и расправой с тем, чем бы это ни было, тем, что было на мне. Кожа горела от укусов множества жучков-фантомов. Я просто встал и, трясясь, с подгибающимися коленями, направился к двери, бездумно молотя воздух руками, хватаясь за каждое дерево, ища поддержки, иначе бы упал. И тогда я услышал. Тот гул, опять, из четвёртой комнаты. Он становился громче, а жучки отлипали по мере того, как я приближался к двери. Гул был невыносимым. Он был очень глубоким, я мог почти ощущать его, как если бы стоял на рок-концерте прямо возле динамика. Я коснулся ручки, и жуки исчезли, но я не мог заставить себя открыть дверь. Я знал, что если я уйду, жуки опять нападут, и тогда я точно не смогу добраться ни до 4-й комнаты, ни до 6-й. Но и гула я очень боялся. Я просто стоял там, дрожащей рукой теребя ручку двери, опираясь головой о табличку "6". Гул за дверью заглушал мои мысли. Я не мог сделать ничего, кроме как двинуться. В дверь номер 6, синоним Ада… Гул оглушил меня, с закрытыми глазами и звенящими ушами я вошёл в дверь, и как только щёлкнул затвор, гул исчез. Открыв глаза, я замер в изумлении. Эта комната была точной копией третьей. Тот же стул, та же лампа, только теней было верное количество. Дверь, в которую я вошёл, к моему изумлению, пропала. Там теперь была просто стена. Более того, двери на другой стороне комнаты тоже не было. Как я уже говорил, у меня до этого никогда не было никаких психических отклонений или же признаков ментальной нестабильности, но тогда я впал в состояние, которое, теперь-то я знаю, называется безумием. Я не закричал. Не издал ни звука. Сначала я слегка поскрёб по стене. Там, где была дверь. Я знал – она там. Просто знал. Повернувшись, я стал скрести обеими руками, бешено, отчаянно. Ногти отрывались от пальцев, обнажая нервы. Я беззвучно упал на колени. Единственным звуком в комнате было бешеное скрежетание моих ещё оставшихся ногтей по стене. Ох, если бы мне только пробраться через эту стену, ведь там есть дверь, да есть же, есть, есть… «Ты в порядке?» Я резко вскочил, обернувшись одним движением. И тогда я увидел то, что говорило со мной. Ух, как же я жалею, что повернулся тогда... Маленькая девочка. Да, одетая в белое мягкое платьице до пят, с длинными белыми волосами, белой кожей и голубыми глазами. Оо, до конца своих дней я не увижу ничего более пронзающее страшного, чем то, что я тогда увидел в ней. Я тогда ещё кое-что увидел. Оно было будто там же, где она стояла. Тело, как у человека, но больше, раза в два. И всё волосатое. Голое. На ногах когти, а морда волчья. Это был не дьявол, хотя тогда он выглядел подобающе. Они были вместе. Нет, не так. Они были едины. В то же время, что я смотрел на неё – я смотрел на это. Как будто смотря на них, я видел их обоих сразу... или же нет. Я просто стоял там, и голова отказывалась в это верить. Это понимать. Мне никогда не было так страшно до этого, и не будет никогда так страшно в жизни. Я уверен. В материальном мире просто нет такого, что я увидел тогда в них. В той комнате. Выхода не было, была лишь ловушка, в которой я был заперт с ним. Ней. И тогда оно снова заговорило: «Лучше бы ты послушал, Дэвид...» Я слышал, как говорит эта девочка, но у меня в голове было нечто другое. Голос, который невозможно описать. Не получится. Я одновременно видел, как говорит она, и слышал тот голос в голове. Он повторял это предложение снова и снова, и я соглашался с ним. Я стоял там и слушал, не в силах оторвать взгляда от девочки. Скатываясь в сумасшествие, я просто рухнул на пол. Я хотел, чтобы всё кончилось. Я лежал там с широко открытыми глазами, а это пялилось на меня сверху. Ко мне катилась заводная крыса из второй комнаты... Не знаю, что такого было в этой крысе, но это что-то вернуло меня из глубин, в которых плавало сознание. Я знал, что эта комната – ад, и не был намерен обосновываться тут. Комната была не такой уж большой, так что я принялся оглядываться в поисках выхода. Я смотрел по сторонам, ища дверь, а этот демон всё смотрел на меня и смотрел, а голос в голове становился громче с каждой секундой. Я повернулся, чтобы осмотреть стену за спиной. В то, что я увидел, я не смог тогда поверить. За спиной я чувствовал того демона, как он нашёптывает мне в мозг то, чего я не послушался, но я не осмелился обернуться. Перед моим взором, прямо в стене, стала прорисовываться дверь. Я увидел громадный деревянный прямоугольник с гигантской цифрой семь прямо под носом. Дверь в седьмую комнату была там, где только что была дверь из пятой. Не знаю, что я тогда сделал, но я уверен, что эту дверь я материализовал. Сделал сам. Где-то из глубин моего сумасшествия вырвалось то, что позволило мне построить её. Я изо всех сил упёрся руками в цифру семь. Демон уже визжал мне на ухо. Что это конец, что я буду жить там вечно, в комнате 6, страдая. Но я знал, что не буду. Я закричал, отчаянно и громко, и демон пропал. Не веря, я обернулся и увидел комнату такой, какой она была, когда я вошёл. Просто стул и лампочка. Повернувшись к стене, я обнаружил дверь с цифрой семь. Я не знал, что ждёт меня там. Если такой ужас я испытал в комнате 6… но я просто не хотел оставаться в шестой. Не мог и не хотел. Поэтому я просто стоял и смотрел на седьмую дверь примерно с час, когда наконец у меня хватило сил повернуть ручку и войти. Я вышел за дверь. Физически слаб и морально измучен. Мне хотелось плакать. Я упал на колени и попробовал, но не получилось. Я осознал, что был на улице. Не как в пятой комнате, а реально, снаружи. Обернувшись, я понял, что дверь за моей спиной была входной, в которую я вошёл в этот зловещий дом. Мне было наплевать на приз, который мне обещали, мне просто было радостно, что я выбрался из этого ада. Я направился к машине, сел и поехал домой, думая о том, как прекрасно звучит слово «душ». Как только я вышел из машины, я почувствовал себя нехорошо. Наслаждение от того, что я покинул Дом Без Конца, пропало, сменившись тревогой. Я потряс головой, списывая всё на осадок от его посещения, и не раздумывая двинул домой. Поднявшись сразу в свою комнату, я увидел на кровати своего кота Баскервилля. Он был первым живым существом, что я увидел за сегодняшнюю ночь, и я двинулся скорее приласкать его. Но он зашипел и, оцарапав меня, шмыгнул под кровать. Я был несколько шокирован, потому что он никогда себя раньше так не вёл. «В конце концов, это же кот, мало ли что ему вздумается». Я побежал в душ, приготовившись таким образом поиметь, как и ожидал, бессонную ночь. После душа я направился в кухню, чтобы приготовить себе покушать. Спустившись по лестнице, я повернул в гостиную и увидел там своих родителей. Они лежали на полу, голые и в крови, а головы их были оторваны и лежали у них на груди, смотря на меня. Больше всего меня поразило выражение их лиц. Они улыбались, будто бы были рады видеть меня. Меня вырвало, и я просто встал там, не зная, что и делать. Чёрт, они ведь даже не жили со мной в то время! Это были не мои родители, просто не могли ими быть. Выглядят как они, но нет... И тут я заметил дверь, которой раньше там не было. Дверь с гигантской цифрой восемь, начертанной кровью. Я был у себя в доме, стоял у себя в комнате, но не вышел, а всё ещё находился в комнате под номером семь. Оторванные головы улыбнулись шире, как только я понял это. Меня сотрясло в ужасе и вырвало снова. Я чуть не упал в обморок. Дверь была как раз за ними, с гигантской восьмёркой. Мне нужно было бы пройти мимо них. Мимо тел. Мне не хотелось. Я стоял там, как вдруг гул снова возвратился. Он был громче, чем когда либо, сотрясал стены и заставил меня двинуться вперёд. Я пошёл. Медленно, стены сотрясались, и я всё ближе и ближе подходил к расчленённым телам и к двери. Их глаза следили за мной, а рты улыбались. Мне было жутко. Стены тряслись так, будто бы сейчас рухнут. Эти проклятые трупы всё смотрели вслед, мне ужасно не хотелось услышать их голоса, которые были бы похожи на голоса родителей. Меня окатило волной ужаса, я видел, как их рты открываются, чтобы начать говорить. Нет, нет! Я ринулся к двери, распахнул её и с треском захлопнул за спиной... Дверь номер восемь... До сих пор у меня некоторые проблемы с верой в то, что я увидел в комнате 8. Эта комната была точной копией комнаты 3 и 6, только посередине на стуле сидел человек. После нескольких секунд неверия я наконец согласился, что человек на стуле был я. Не кто-то, кто выглядит как я, а я – Дэвид Вильямс. Я подошёл ближе, чтобы лучше рассмотреть, он посмотрел на меня, и я ясно заметил слёзы в его глазах. «Нет, пожалуйста… не рань меня, не делай больно...» «Что?» - спросил я. - «Я не причиню тебе вреда, кто ты?» «Ты меня обидишь, а я не хочу, чтобы ты так делал», - сказал он и принялся качать ногами, сидя на стуле... Жалко было смотреть, особенно когда понимаешь, что это ты... в точности ты. «Послушай, кто ты?» - спросил я. Это было очень странно. Стоять и разговаривать с самим собой. Самое странное в моей жизни... Мне не было страшно, но скоро будет... «Почему ты..» «Ты меня поранишь, ты меня поранишь, обидишь, если хочешь выйти, то да.» «Почему ты говоришь такое? Успокойся, ладно? Давай просто попробуем разрулить ситуацию...» - Боже, да он в точности я. Даже в той же одежде… разве что... на рубашке пришита нашивка с цифрой 9. «Ты меня поранишь, ты меня поранишь, пожалуйста, нет, нет, не надо...» Я не отрывал взгляд от цифры. Первые шесть комнат были ерундой. Седьмую я сделал сам, восьмая помечена кровью родителей... а вот девятая... в человеке, который выглядит в точности как я... «Дэвид?» - пришлось спросить мне. «Да… ты меня поранишь, поранишь...» - он продолжал снова и снова, трясясь и крича. Эта девятка... Я ходил по комнате озираясь, ища, может быть, что-то есть помимо стула. Дверь, окно... Так же, как и в шестой комнате, дверь, в которую я вошел, исчезла, и новая не появилась. Я заглянул под стул, надеясь, что там что-то есть. К сожалению, было. Нож, воткнутый в сиденье с другой стороны с бирочкой: «Дэвиду. От руководства.» Живот скрутило, как только я прочёл бирку. В голове сразу стали возникать странные вопросы. Кто положил нож? Откуда они знают моё имя? Кто они вообще? Сразу голова наполнилась мыслями о Питере. А куда он дошёл? Встретил ли он своего двойника? И что он с ним сделал?.. Я вытащил нож, и двойник на стуле мгновенно замолчал. «Дэвид... что ты собираешься делать?» - спросил он моим голосом. «Валить отсюда.» Двойник смотрел на меня с ухмылкой. Я не мог сказать, будет ли он смеяться надо мной. Затем он встал. Он был невероятно спокоен. Манера стоять и его рост абсолютно соответствовали моим. Я сжал резиновую рукоятку ножа сильнее. Я не знал, что мне с ним делать, но что-то мне подсказывало, что он мне скоро понадобится. «Теперь… я пораню тебя, и ты тут останешься со мной». Я не ответил. Просто повалил его на землю. Он смотрел на меня в ужасе, так же, как я смотрел на него. Как в зеркале. И тут снова вернулся гул. Далёкий, но я всё ещё чувствовал его в своём теле. Он становился громче и громче, и тут я воткнул нож в нашивку и рубанул вниз. Я провалился в темноту... Темнота вокруг меня была чем-то таким, чего я никогда ранее не испытывал… Бесконечная горесть и печаль обуяли мой разум. Я уже не был уверен, падаю ли я… Вид родителей пришёл в голову… он был ненастоящий, но я его видел. Мне было одиноко. Я был в последней комнате Дома Без Конца. Оказывается, у него всё же был конец, и я его достиг. Я знал, что останусь тут навсегда, наедине с мыслями и темнотой, и не будет даже гула, который поддержал бы меня в сознании... Я сидел там. Чувства покинули меня. Я не слышал, не видел. Зрение было абсолютно бесполезно там. Я поискал вкус во рту, но не нашёл ничего. Я не осязал. Просто сидел там один. Я чувствовал себя лишённым тела... И тут случилось. Оно. Появился свет. Такой стереотипный свет в конце тоннеля. Я почувствовал, как земля приходит откуда-то снизу, возвращая меня в чувства. Я встал, и несколько мгновений собирая мысли и чувства, медленно двинулся к свету. Приближаясь к свету, я заметил, что он обретает форму дверного проёма. Я осторожно вышел и очутился в холле, украшенном детскими хэллоуиновскими декорациями. Я осмотрелся. На «ресепшене» лежал белый конверт с рукописной надписью «Дэвид Вильямс». Заинтригованный, всё же несколько опасаясь, я открыл конверт. В нём было письмо, рукописное: «Дэвид Вильямс, поздравляем! Ты добрался до конца Дома Без Конца! Пожалуйста, прими этот приз в награду за великое достижение. Твоё навсегда, Руководство.» Внутри прилагались пять банкнот по сто баксов каждая. Я не мог сдержать смеха. Я смеялся и смеялся. Смеялся, пока дошёл до машины, смеялся по пути домой, смеялся. Смеялся, когда вышел из машины и дошёл до входной двери дома, и усмехнулся, увидев маленькую десяточку, вырезанную на ней... Комментарии и обсуждения на: https://4stor.ru/histori-for-not-life/17819-dom-bez-konca.html
Александр Иванов СТЕРЕОСКОП Сумеречный рассказ Я разломал свой стереоскоп. В нем были не простые оптические стекла; в нем были как бы двери в некий мир, недоступный для нас; и вот я наглухо завалил таинственный вход. Он был чьим-то великим изобретением, но чьим, я не знаю и никогда не буду знать. Мне отворены были двери в те области, куда человеку недозволено проникать, куда он может лишь заглядывать; для меня исчезла непереступаемая грань между тем миром и нашим. Но в ту памятную ночь в порыве ужаса я разбил молотком линзы стереоскопа, чтобы положить вновь меж собой и его страшным миром прежнюю грань. Заметил ли ты, что фотографические снимки обладают странными чарами? Они все, простые и двойные для стереоскопа (эти бывают на бумаге и прозрачные на стекле), загадочно влекут к себе; и тем сильнее, чем старее фотография. Глядит с них какой-то мир, особый, в себе замкнутый; он безмолвен, мертв, застыл и недвижим; в нем нет живых красок; царит лишь один бурый унылый цвет и его оттенки, словно все выцвело. Это — призрачный мир прошлого, царство теней минувшего. То, что ты видишь на бледном снимке, было когда-то одно только мгновение и в нашем живом мире. Потом наш мир изжил это мгновение безвозвратно. И вот остался этот двойник его, затаившийся в маленькой бумажной или стеклянной пластинке, застывший, умолкший и выцветший. На тебя смотрят со старых фотографий призрачные двойники того, что минуло навсегда, и от них веют таинственная грусть и тихая жуткость. И чем старее фотография, тем глубже ее чары. Так, рассматривая старые снимки, заглядываем мы в их тайный мир. И мы только заглядываем туда, но никому невозможно туда проникнуть. Так я думал прежде, но теперь, когда я смотрю на обломки стереоскопа, лежащие здесь на столе, я знаю, что это возможно. И вместе с тем знаю я, что человек не должен проникать туда, хоть и может. Не следует живому тревожить тот мертвый мир застывшего своим вторжением в его недра: тогда в тех недрах нарушаются таинственные равновесия, тревожится их священный и старый покой; и дерзкий пришелец платится тогда за вторжение тяжким ужасом. Лишь в порыве такого ужаса, лишь спасаясь от него, я и разбил в ту ночь свой стереоскоп. Он попал мне в руки так неожиданно и служил так недолго. Раз я шел по Г-й улице. Был сильный мороз, утро встало все в белом; было седое небо и бледно-голубой воздух. Бесчисленные и белые зимние дымы подымались из труб и стремились стоять прямо, но режущий восточный ветер опрокидывал их, разрывал на куски, и весь город грозно курился. Дойдя до Аукционного Склада, я остановился перед его большими окнами, это делал я не раз и раньше. Здесь на низких и широких подоконниках было наставлено множество разных предметов вплотную и без всякого порядка. На иных виднелись билетики с какими-то цифрами, должно быть их ценой, на других их не было; но, видно, все это давно уже залежалось и было выставлено для продажи. Мне нравилось смотреть на этот хлам, на эти груды утвари по большей части старомодной, давно вышедшей из употребления. Это были все старые вещи, попавшие теперь в Склад, но когда-то кому-то принадлежавшие; жизнь минувших людей, когда-то окружавшая их, словно впиталась в них и веяла на меня теперь тихим и грустным дуновением. В больших раковинах, которые можно видеть на письменных столах в качестве пресс-папье или украшений, вечно живет, затаившись в их глубине, минувший шум родного моря, где они лежали некогда. Также миновала давно и та жизнь, на дне которой долго пребывали когда-то эти старые вещи, и вот здесь на окнах Склада от них исходил тихий шелест и шорох прошедшего. Странной формы подсвечники, старинные лампы, чернильницы, поношенные бинокли и зрительные трубы; даже остов огромного морского рака в стеклянном футляре, причудливый, побелевший от времени и никому не нужный… Все это видел я уже не в первый раз в этих широких окнах; но теперь я заметил один предмет, не попадавшийся до этого на мои глаза: то был небольшой ящик из полированного дерева с двумя возвышениями в виде четырехгранных призм. Я присмотрелся: он оказался стереоскопом; в призматических трубках большие выпуклые линзы странно отражали свет. Тут мне пришло в голову, что я давно уже хотел завести себе стереоскоп. Рассматривать фотографии в стереоскопе, не простая ли это детская забава? Но вникни: в этом кроется странное волшебство, и душа радостно отдается его чарам. Вот — снимок; в нем мир застывших призраков; ты вставляешь его в стереоскоп, смотришь, и вот мир этот стал словно ближе к тебе. Плоский снимок — углубился, получил таинственную перспективу; ты уже не просто заглядываешь, ты словно проникаешь в глубины мира призраков; ты еще не проник, но уже есть намек на это проникновение, уже сделан первый шаг его. И чувствуешь, как выросли, как усилились загадочные жуть и грусть, веющие от снимка: они стали тебе словно ближе. Впечатление, когда я в первый раз заглянул в линзы стереоскопа, не изгладится во мне до смерти. Это было очень давно, в детстве, знакомый отца принес нам его. «Придержи рукою, — сказал он мне, — и смотри сюда», я заглянул, и мне открылась одна из областей того странного, не нашего мира. То было (как я узнал потом) изображение так называемых Ибсамбульских Колоссов. Гигантские фигуры Рамзеса, высеченные в скале, высились предо мною буроватыми призраками, углубленно и выпукло выделялись в воздухе; и воздух был такой же безжизненный и фотографический, как и они сами. Мертвенный двойник араба, когда-то жившего на земле, сидел на огромной руке Колосса. Перспектива, трехмерность этой недоступной области безотчетно и мгновенно поразила воображение: хотелось самому взобраться на исполина, ходить по его каменным и призрачным коленям, проникнуть в углубления, скрытые от глаз выступами гигантских рук, обойти сзади сидящего араба. И как все было там безмолвно, как чудовищно неподвижно! Фигура когда-то живого араба была так же навеки неизменна, как каменные лица Фараона с заостренной, выдавшейся вперед бородой. И как грустно все было там и как жутко! Потом пред нами проходили одна за другой все новые картины: статуя Мемнона, виды Рима, гробница Наполеона, площадь в Париже… И все шире открывался пред нами, детьми, волшебный мир стереоскопа. Он был нов для нас и вместе с тем словно знаком, потому что странно напоминал наши детские сны. И весь день мы не переставали думать о нем и вечером в своей детской вспоминали и делились впечатлениями, при этом мы говорили тихим голосом, ибо грусть и жуть тех таинственных стран уже неизгладимо залегли в наши души. Я смотрел со старым волнением на небольшой прибор, затерявшийся в грудах аукционного хлама. Он был старинной конструкции, и мне казалось, был похож на тот первый, виденный в детстве. Я раздумывал, что можно будет купить, если недорого: ноги стыли на морозе и побуждали к решимости. Я отворил дверь и вошел; там было обширное помещение, сплошь заставленное вешалками с шубами и другим заложенным платьем; в углах была наставлена старая утварь, как на окнах; по стенам висели картины и портреты. За прилавком сидело два человека; один из них вопросительно поднялся мне навстречу. «У вас выставлен стереоскоп, — начал я, — ведь продается? Вот здесь». Человек подошел к окну и достал его с подоконника. Он глядел на билетик, налепленный на стенке стереоскопа: «два рубля», сказал он и подал его мне. Прибор показался мне неожиданно тяжелым; было впечатление, точно внутри его было что-то постороннее. Линзы тоже обращали внимание: большие, необыкновенно выпуклые, странно отражавшие свет. Я поворачивал его во все стороны; по всему видно было, что он уже старый и подержанный; полированное дерево было сильно поцарапано и кое-где глянец даже совсем сошел. Потом одна особенность бросилась в глаза, ящик был глухой: не было обычных щелей, куда вставляют снимки; задняя стенка была из матового стекла, но никаких признаков отверстий около не было, и дерево всюду было плотно пригнано. Я сказал об этом продавцу, он повертел стереоскоп в руках, даже постучал пальцем по стенкам, но объяснить ничего не мог. Он поднес затем прибор к своим глазам и объявил, что внутри уже вставлен снимок. Я заглянул в свою очередь и увидел изображение одного из залов Эрмитажа; я сразу же узнал зал Зевса Олимпийца. Давно знакомое волшебство повеяло в душу; и оно было особенно сильно: удивительно была полна и углублена перспектива в этом старом стереоскопе; по-видимому, линзы были высоко совершенны и расположены мастерски. Я понял, что прозрачный снимок был наглухо вделан в ящик и плотно прилегал к задней стенке, хотя снаружи через матовое стекло его не было видно. Странен и нелеп показался мне этот каприз неизвестного оптика предназначить весь прибор только для одного снимка. Это останавливало меня; я снова высказал это продавцу, но он не был любезен и намекнул, что не очень озабочен, куплю ли я или не куплю. Я подумал, что заднюю стенку можно как-нибудь и переделать в случае нужды; вынул деньги, и покупка состоялась. Я вернулся домой уже поздно вечером. На стенных часах у соседа (он нанимал комнату рядом, у моей квартирной хозяйки) пробило десять, когда я зажигал лампу на письменном столе. Некоторое время я сидел в кресле, отдыхая и рассеянно прислушиваясь к звукам, доносившимся невнятно с конца коридора из кухни, где старая Марья перед сном перемывала посуду. Потом встал и развернул свою покупку, еще холодную с мороза. И опять показалось мне, что стереоскоп смутно напоминает тот первый, виденный в далеком детстве. Я поднес его к лампе и заглянул через линзы в зал мертвого Эрмитажа. Снимок был сделан должно быть уже очень давно; это я заключил по некоторым признакам, которые трудно передать; но тут был виден особый способ фотографирования, какой теперь не употребляется. Потом мне почудилась в верхнем правом углу снимка будто какая-то дата. Стереоскоп был тяжел, руки, держа его, дрожали; тогда я положил один на другой три толстых словаря, поставил его сверху на них, направил против света лампы, а сам сел за стол, и, удобно облокотясь, приблизил глаза к линзам. Цифры даты стали виднее, но все же были неясны; я напряг зрение, и, мне показалось, там стоит: «21 апреля 1877» или «1879». Неужели это отмечен день, когда был сделан этот поблекший снимок? Ведь и по виду своему он уже сделан давно; быть может тогда же, когда и сам стереоскоп. «Неужели так давно?» — спрашивал я радостно. Потом совершился тот невероятный переход в тайные области стереоскопа. Я сидел, опираясь локтями на стол, и глядел в линзы. Пред глазами моими лежал хорошо знакомый зал Эрмитажа, но вместе с тем немного чужой и страшный, какими порой являются в снах знакомые нам покои и помещения; двойник этого зала несколько уменьшенный и фотографического цвета. Росло старое волнение, и старое волшебство все больше овладевало мною; хотелось пройтись по этому мертвому залу, бродить между статуй и саркофагов; хотелось проникнуть в соседний зал, что тихо глядел в высокую дверь. Вдруг почудилось, будто слабый запах керосина от моей лампы исчезает и сменяется каким-то другим, уже где-то мною слышанным; скоро я догадался, что он напоминает особый запах, присущий нижним залам Эрмитажа. Я все смотрел, не отрываясь. Призрачные очертания зала и всех предметов в нем стали расти; зал словно приближался ко мне, принимал меня в себя, обступал меня своими стенами сзади, справа, слева; мне казалось уже: я могу их увидеть, стоит мне повернуть голову. И вот этот зал минувшего Эрмитажа сравнялся в размерах с залом Эрмитажа настоящего. Внезапно я осознал, что не сижу уж, а стою на полу, локти не опираются более на стол, и я свободно опустил руки. Наконец исчезло всякое сомнение в свершившемся волшебстве, я стоял внутри призрачного зала, который доселе видал лишь чрез линзы издали. Исчезла моя комната, стол, лампа. Исчез и сам стереоскоп: я находился внутри его. Была мертвая тишина; были слышны лишь взволнованные удары моего сердца, да тиканье часов в кармане жилета. Я сделал несколько шагов вперед, и странный звенящий звук родился у меня под ногами и умер, отозвавшись где-то в углу у потолка; этот звук был мне знаком: так звучат под шагами каменные плиты, которыми выложен пол нижних залов Эрмитажа; только здесь он был тусклый, как сами стены и все в этом мире выцветших призраков. Я взглянул направо: из окон, помещающихся высоко у самого потолка, лился в зал мертвенный свет; виднелись чрез них двор, крыши и бесцветное фотографическое небо; в то мгновение, что застыло здесь, была ясная солнечная погода. Я взглянул налево; статуя Зевса знакомо высилась с орлом у ног. Я был недавно в зале Олимпийца, в настоящем зале, и вспомнил теперь внезапно, что вот за тем выступом стены должен стоять бюст во фригийской шапке. Я прошел немного вперед, будя тускло шепчущее эхо, и заглянул за выступ: бюст стоял там, стоял минувший его двойник. Я дотронулся рукой до него, он был холоден и тверд: призрак прошлого был телесен. В душе росла тихая жуть. С неизъяснимым чувством двигался я посреди урн, статуй и саркофагов; все знакомо и вместе чуждо. Вдруг я вздрогнул, почувствовав, что я не один. Углом глаза я уловил темную человеческую фигуру, стоявшую позади меня, и это была не статуя. Я быстро обернулся: какой-то человек в темном сюртуке стоял неподвижно, устремив взор на стену и странно откинув руку, рядом с ним стоял какой-то высокий предмет, то был фотографический аппарат на треножнике. Я замер в немом ужасе. Прошло несколько секунд; он не шевельнулся, не качнулся, не сделал ни одного жеста; он стоял так же безмолвно и недвижно, все в такой же странной позе, с тем же выражением лица. Тогда-то я рассмотрел, что он был лишь призрак, поблекший и застывший, как и все вокруг него. Подавляя жуть, я подошел к нему и заглянул в лицо; минувшие черты его были неподвижны; проходили секунды, минуты, одна за другой, а глаза и губы его хранили все ту же мертвую неизменность. Взгляд мой упал на аппарат на треножнике, и я увидел теперь, что он о двух объективах. «Стереоскопическая камера», — подумал я. И мгновенно меня осенило: ведь это тот самый человек, что изготовил снимок с Зевсовой залы, ведь это его печальный двойник! Вот он стоит молча, выцветший, но все же телесный, призрак и снимает своим аппаратом этот минувший зал; уже 28 лет он снимает его, не шелохнувшись, и вечно будет снимать! Все, что в тот далекий миг было вокруг фотографа, и он сам, таинственно повторилось на тонкой стеклянной пластинке и стало миром, затаенным в глубинах стереоскопа. Мне хотелось прикоснуться к этой тихой фигуре, но почему-то я не решился. Я обошел ее и направился в смежную комнату. Там был почти сумрак; смутно различил я и опознал знакомые статуи, сидящие здесь. Большое окно в глубине бедно пропускало свет буроватого оттенка, и чрез него, как сновидение, глядела стена Зимнего Дворца. Новая человеческая фигура неясно рисовалась у окна; проходя, мельком видел я, что это был двойник капельдинера, стоявший неподвижно, повернувшись спиной ко мне. Мутный свет из окна странно отражался на ее лысой голове. Так началось мое хождение по этим безжизненным покоям стереоскопного мира, по невозвратным залам Эрмитажа, давно уплывшего в минувшее, как умершее и застывшее мгновение. Из залы переходил я в залу, и тусклое эхо вторило моим шагам в углах и у потолка, замирало сзади меня каждый раз, как я приближался к дверям в новую комнату, и зарождалось вновь впереди. И всюду был разлит знакомый характерный запах нижнего Эрмитажа. На пути попадались здесь и там немые и неподвижные фигуры людей, похожие на вылинявшие восковые куклы, то были прошедшие посетители и сторожа этих невозвратных зал. Они хранили неизменно каждый свою позу, вперив стеклянные глаза в одну вечную точку. Порой я ловил эти взоры на себе или встречал их в упор; тогда я вздрагивал. Они стояли, и мертвенный свет лился на них. От них струился мне в душу таинственный страх и грусть. Скоро, однако, я освоился с этим страхом и научился подавлять его. Я стал привыкать к безжизненным образам двойников, и проходя мимо них принуждал себя не уклоняться в сторону, а спокойно заглядывать в их лица. До одного из них я даже решился дотронуться; то был высокий пожилой человек в одежде покроя, какого теперь уже не носят; он стоял перед шкафом с древним оружием и утварью, держал в руке маленькую книжку и смотрел в нее. Пальцы мои скользнули по шероховатому сукну воротника и коснулись шеи призрака. Кожа не была холодной как у мертвеца, в ней хранилась какая-то странная тепловатость; это была как бы выцветшая теплота живого тела… Я отдернул руку. Книжка, которую он держал, был каталог «Древностей Босфора», старое издание; я осторожно перевернул один лист и услыхал слабый шелест минувшей бумаги. Перед другой фигурой я вздрогнул, почуяв в ней что-то знакомое. В этой узкой, с гулким деревянным полом зале Босфора, но настоящей, видывал я прежде старика-капельдинера и разговаривал с ним иногда; он исчез несколько лет назад, должно быть умер. И вот теперь в унылом полумраке прошлой залы Босфора узнал я в поблекшей фигуре старого знакомца. Только двойник, сидевший предо мной, был гораздо моложе; он не был еще седым стариком; таким я встретил его впервые, когда давно в детстве отец в первый раз повел меня в Эрмитаж, и мы вошли с ним в узкий зал, где хранятся древности скифов. Я отошел в глубоком удивлении. Так бродил я в этой недоступной области. Порой я останавливался, шаги мои стихали, и тогда безмолвие этих странных залов было невыразимо глубоко и мертвенно; его нельзя было сравнить ни с каким другим безмолвием. И как тенисты, таинственны, жутки и грустны были эти невозвратные покои. В залах нижнего Эрмитажа никогда не бывает особенно светло даже в ярко солнечные дни; а тусклое сияние небес стереоскопного мира разливало по буроватым залам лишь смутный загадочный сумрак, который особенно сгущался в отдаленных углах и закоулках. И порою, повинуясь влечению, порождаемому в нас всем неизвестным и страшным, я нарочно направлялся к этим темным местам, чтобы опознать их и припомнить. Там я смутно различал тогда знакомую вазу на подставке или шкаф с танагрийскими статуэтками; там иногда встречал я и немые неподвижные человеческие фигуры, непобедимо жуткие в глубоком сумраке уединенных закоулков. Теперь я уж совсем овладел своим страхом, хоть он и таился в сердце; неизведанное упоение пронизывало меня все сильнее; и я думал о том, как все это невыразимо, ненасытимо странно. Так я достиг вестибюля — открылась огромная лестница, ведущая в верхние залы, и стало светлее. Те же куклообразные, давно минувшие люди стояли у вешалок. Мельком увидел я коричневое лицо швейцара, державшего пальто, и стеклянные глаза того, кому он помогал недвижно его надеть, на мгновенье вперившиеся в меня, когда я проходил мимо. Я стал медленно подниматься по отлогим ступеням. Припоминался тот день, когда я с отцом давно-давно всходил в первый раз по мраморной лестнице Эрмитажа; переживалась вновь растерянность перед бесконечным рядом ступеней и странное затруднение в ногах. И теперь, стоя в недрах мига, застывшего 30 лет назад, и глядя на выцветший призрак лестницы, я думал: «Быть может лишь вчера прошел я, мальчик, с отцом по лестнице впервые? или, может быть, пройду по ней впервые еще сегодня через полчаса?» Потом я спрашивал себя: не сплю ли я? не во сне ли вижу эту невероятную область стереоскопа? Я проводил рукой по глянцевитой стене и ясно ощущал ее твердость и гладкость; я несколько раз щипал себя за щеку и дергал за волосы, думая, вот-вот проснусь, но не просыпался. В залах верхнего этажа было светлее, но все же свет, проникавший сквозь окна и стеклянные потолки, был призрачен и печален. Паркетный пол рождал отзвуки шагов более гулкие и протяжные, чем каменные плиты там, внизу. Призраки знакомых залов открывались мне один за другим; ряды картин, знакомых, но лишенных живых их красок, глядели на меня со стен. Заметно больше, чем внизу, было здесь покойных посетителей; повсюду были их целые толпы. Казалось, я присутствую на мертвенном собрании восковых фигур в человеческий рост. Они стояли, вперяя в картины свои стеклянные взоры, некоторые, слегка закинув голову назад. Иные смотрели в каталоги; другие беззвучно разговаривали друг с другом, навсегда приоткрыв свои рты; и лица их от этого были странны и порой безобразны. Иные сидели в креслах и на диванах. Какой-то старик, казалось, пытался объяснить что-то двум дамам (некто минувший таким же, как и он, минувшим!), и вечная поза его была причудлива: он как-то присел, склонившись слегка набок и разведя руки, и неизменное лицо было жутко и вместе смешно. Я был один живой среди них, выцветших, призракам подобных! Я пришел одинокий в их невозвратное обиталище! Но страх словно совсем исчез в моей душе; старое волшебство овладело ею всецело. Сбылись старые предчувствия странного упоения. И неожиданно пришло мне в голову нарушить безмолвие прошлых залов; я крикнул громко и протяжно: «А-а-а-а-а!» Как описать впечатление от этого крика? Он быстро отрезвил меня от моего упоения и снова вселил в сердце щемящую жуткость. Звук ударился в стену и пробежал по карнизу, поблекший и пугающий. «А-а-а!» — отозвалось в соседнем зале. «A-а!» «а-а!» — отзывалось все дальше в призрачных обширных покоях. И чудилось, что отзвук обошел все мертвые залы наверху, спустился вниз в сумрачные покои нижнего этажа и смутно разгуливал и там. И наверху и внизу ему внимали, не шелохнувшись, одни лишь безответные двойники. И когда замер и затерялся последний отзвук, в призрачные залы вернулось их безмолвие, невыразимо глубокое и вечное. Больше я уже не кричал. Страх попритих, и я опять бродил из залы в залу, будя в их тишине бесцветное эхо шагов. Потом я вновь очутился перед лестницей, уходящей бесчисленными ступенями вниз в буроватые сумерки вестибюля. У вешалок снова увидел я двойника, что застыло наклонился вперед и ловил руками, откинутыми назад, пальто, неизменно ему подаваемое; и снова на мгновение мне пересек дорогу его упорный взор. Вновь охватили меня полусумрак и прохлада нижнего Эрмитажа. Вот глянул мне навстречу Египетский зал, глубоко знакомый и вместе чуждый в своей здешней призрачности. Он и настоящий беден живыми красками и светом; здесь же обступил он меня выцветший до конца, буроватый, тонущий в мертвенной мгле. Он был без конца безмолвен; был страшен и влекущ. В таинственном сумраке прислонялись к стенам ассирийские барельефы; из стеклянных футляров глядели исполины, запеленутые, с грозно-веселыми и загадочными лицами; мрачными рядами стояли саркофаги; высился темный облик Сехт со львиной головой. Нигде странный сумрак стереоскопного мира не был так сгущен и так уныл, как здесь; особенно глубокие тени залегли между выступами той стены, где наверху у потолка прорублены квадратные окна с крылатыми фигурами. Страшное веяло из этих темных углублений, где глаза мои, еще не отвыкнув от более яркого света верхних зал, сперва даже не могли ничего различить. Я простоял неподвижно несколько минут, слушая мертвую тишину давно прошедшего. В голове бродила смутная мысль: «быть может, всего за полчаса в эту залу вошел в первый раз в жизни мальчик с отцом и впервые пахнули ему в душу от темных каменных саркофагов и расписанных деревянных гробов загадочные чары Древнего Египта?» Потом я подошел к одной из круглых витрин и заглянул в нее. Там лежали амулеты, священные скарабеи, большие и малые; темные и светлые всех оттенков унылого бурого цвета. Я глядел на них, и внезапно пришло в голову достать из витрины которого-нибудь из них. Эта мысль страшила, но была соблазнительна. Машинально, не думая, что делаю, я надавливал пальцами на стекло; вдруг неожиданно оно странно хрустнуло и кусок его упал внутрь витрины. Жалобный звенящий звук пронесся по залу. Отверстие в стекле было еще мало, и я стал вынимать другой кусок. Я стоял наклонившись, но углом глаза неясно ощущал темное углубление налево от себя, лежавшее между двумя выступами стены. Скоро рука проникла в витрину и один из скарабеев был вынут; дивясь, ощущал я холодную твердость призрачного камня. Вдруг внезапный страх проник в меня: я почувствовал на себе неподвижный тяжелый взор; он глядел из сумрака того углубления, которое я ощущал сбоку от себя налево. Я быстро поглядел туда. Там в углу за небольшим белым изваянием безмолвно стояла низенькая темная фигура, смутно вырисовываясь в сумраке. Она упорно смотрела на меня должно быть с самого того мгновения, когда я подошел к витрине. И вот, когда я, не поднимая еще головы, лишь повернул ее в сторону, глаза мои встретились с ее упорно вперенными глазами, слабо отражавшими свет. Я выпрямился, отшатнулся назад и уклонился от мертвого взгляда. Не раз и раньше ловил я на себе застылые взоры обитателей этого мира; но эти глаза были особенно, непобедимо страшны. В них почудились мне укор и угроза; мне казалось, что я застигнут на месте преступления. И я понял вдруг, что свершил таинственное святотатство, ограбив витрину с темными двойниками скарабеев. С амулетом в руке, подавляя нарастающий страх, я стал приближаться к призраку. Я рассмотрел, что это была дряхлая старуха, низенького роста, сгорбленная, в темном старинном салопе, со странной шляпой на голове; подавшись вперед, она опиралась на свой зонтик и вперяла тяжелый взор в одну вечную точку. Смутные впечатления и мысли пытались в моей голове облечься в слова: «почти 30 лет назад какая-то причудливая старуха, Бог весть зачем, забрела в Эрмитаж и бродила по нижним залам; и, зайдя в Египетский зал, остановилась в уголке и смотрела оттуда прямо пред собою слегка поверх витрины со скарабеями, бессмысленно и таинственно, старыми глазами. И вот с тех пор застывший двойник ее в недостижимых областях стереоскопа вечно охраняет стеклянным взором темные амулеты и с ними глубокие тайны этих областей. А я пришел и дерзкой кражей посягнул на эти тайны»… Так говорил я себе о старухе. Я подошел к ней сбоку, избегая мертвой вперенности ее глаз; обошел ее сзади. Я принудил себя дотронуться до ее салопа, приподнял край его, опустил и смотрел, как он слабо раскачивался и шевелился, пока снова не замер неподвижно. Она походила на безобразную и страшную фантошу. Теперь я мог рассмотреть ее довольно хорошо; сухая костлявая рука судорожно сжимала ручку зонтика, виднелась щека призрака, покрытая морщинами; жидкие волосы его начинались над ухом и уходили под старомодную шляпу; и эти коричневатые тоны лица! Я хотел уже отойти, но странное побуждение влекло меня еще раз заглянуть ей в глаза. Я нагнулся и заглянул решительно. И вот то, что издали пугало меня, я увидел близко, в полуаршине от собственного лица! На мгновение предстали передо мною все застывшие подробности этих глаз, и я отшатнулся с дрожью ужаса. Затем произошло нечто, показавшееся безобразно-страшным. Фантоша качнулась, стала склоняться на бок медленно, потом быстрее и быстрее, и наконец рухнула на пол мягко, почти беззвучно; зонтик выпал из ее рук и с бледным звуком ударился о плиты пола. Я отскочил с воплем ужаса на несколько шагов и замер, смотря на двойника; он лежал недвижной темной кучей, а по потолку залы бежало эхо моего крика, смутно умирая среди безмолвия призрачных зал. Еще несколько мгновений стоял я так, потом повернулся, бросился прочь и выбежал в вестибюль. Я бежал долго; наконец остановился с холодным потом на лбу и неистово колотящимся сердцем. Я старался прийти в себя; уяснить себе сущность происшедшего. Почему она опрокинулась? задел ли я ее незаметно для себя? или дрогнула под моими ногами какая-нибудь из плит в полу? И казалось и непобедимо верилось: старуха сторожила выцветший зал Египта; и падением ее потревожены страшные тайны призрачной залы и всего невозвратного мира. Таинственный ужас, который я доселе покорял в сердце, теперь вырвался на волю и завладел им. И в первый раз пришло мне в голову: «как вернуться мне назад, как вырваться отсюда?» И только тут я понял, что меня ждет отчаяние. Я был одиноким живым, затерявшимся в этих мертвенных областях, отрезанных непреступаемою гранью от мира жизни и настоящего. Я не знал, каким путем я проник сюда; как же мог я найти путь отсюда? И если мне и удастся наконец отыскать выход, то сколько времени пройдет до этого? Что если до тех пор со стереоскопом, что стоит на столе моем под лампой, случится что-нибудь? Не обречен ли я остаться навсегда в тусклой стране, где обитают лишь вечно неизменные двойники минувших, где в сумрачной зале недвижно лежит навзничь безмолвный призрак со страшными глазами? Я весь покрылся холодным потом; сердце ныло от ужаса и смятения. Тогда я решил не дать им овладеть мною до конца. Я попытался обсудить все хладнокровно, обдумать, что мне делать. Я увидел, оглядевшись, что стою недалеко от больших шкапов с книгами; неясно и знакомо высится в десяти шагах от меня огромная голова на высоком постаменте, а впереди, сзади и налево уходят вдаль выцветшие пространства обширных покоев. Я встал в темный угол между стеной и шкапом и прижался спиной к стене, чтобы ни один из молчаливых обитателей зала не находился сзади меня. Там стоял я неподвижно, сам словно чей-то тихий двойник, и старался собрать мысли. Но долго это не удавалось; только глаза мои бесцельно и полусознательно изучали сеть жилок на мраморе минувшей стены в полуаршине от меня, а в голове назойливо и бессмысленно бились какие-то стихи, Бог весть почему всплывшие в памяти: «и будто стоном в темной бездне отозвалось и умерло, отозвалось и умерло»… Потом сердце стало стучать спокойнее, и мысли несколько прояснились. И тогда внезапно и как бы сам собою явился ответ на страшный вопрос. Я понял, что у меня всего один путь, где я могу попытать счастье: нужно найти то место на полу, откуда сделал я первый шаг в своем странствовании по недрам стереоскопа; встать и ждать; что могу я сделать больше? Быть может, то же самое чудо, что бросило меня сюда, унесет меня снова отсюда в жизнь и настоящее. Я вышел из своего убежища и направился к Зевсовому залу. Я шел осторожно, стараясь не будить шагами эхо, не останавливаясь, не вглядываясь в редкие фигуры, сторожившие в сумраке. Один зал, потом другой; вот капельдинер, старый знакомец; вот высокий двойник с каталогом в руке. Длинный ряд призрачных залов свернул налево, показался вдали зал Олимпийца, посреди него уже вырисовывалась неподвижная фигура фотографа. Вот небольшая полутемная комната; лысый человек по-прежнему стоит, повернувшись к окну, и свет смутно отражается на голой голове его. Вот наконец и зал Зевса. Я подошел к фотографу и вплотную придвинулся к его аппарату; трубки объективов были всего на вершок от моего лица; они пришлись как раз на высоте глаз. Потом, не сходя с места, я повернулся кругом и осторожно затылком прикоснулся к трубкам; так я замер, лишь медленно и слегка поворачивая голову то вправо, то влево. Наконец, показалось мне, что я отыскал. С этой точки, в этом повороте тридцать лет назад снял зал тот, чей призрак теперь тихо стоял позади меня. Я стоял на том самом месте, где ноги мои впервые стали на пол минувшего зала. Я ждал, но ничего не изменялось, и отчаяние снова стало мной овладевать. Но вот с радостным замиранием сердца я ощутил что-то, почувствовал, что освобождаюсь из недр зала; стены его уменьшились, словно отступая вдаль. Запах керосина проник снова в ноздри, и я снова услыхал заглушенный бой часов за стеной у соседа. Потом явилось сознание, что я по-прежнему сижу у себя в комнате перед зажженной лампой, упираясь локтями в стол и бровями прикасаясь к призматическим трубкам стереоскопа; призрачный зал, видневшийся сквозь линзы, по-прежнему казался далеким и внешним. Радость охватила меня; облегченно вздохнув, я встал и прошелся по комнате, едва решаясь верить своим чувствам. Я пытался о чем-то пораздумать, что-то сообразить, но голова была тяжела и кружилась, мысли путались. Я завернул лампу; шатаясь, подошел к постели и прилег, не раздеваясь. Незаметно для себя я заснул. Сон был тяжелый, но без сновидений. Когда я проснулся, новый морозный день уже встал и проникал через щели у штор голубоватыми просветами. Я лежал некоторое время и потом вдруг вспомнил. Все происшедшее ночью показалось мне сном. «Вот странный сон, — подумал я, — точно в детстве! Должно быть, я заснул вчера перед стереоскопом». В ту же минуту я почувствовал тупую боль в боку, лучше сказать, обратил на нее внимание, потому что смутно она тревожила меня и раньше. В правом кармане оказался какой-то твердый предмет, и, лежа на боку, я придавливал его. Я приподнялся и вынул из кармана толстый диск дюйма в два в поперечнике, на ощупь каменный. Я бросился к окну, рванул вверх штору и взглянул на него при свете; происшедшее накануне не было сном! Я положил скарабея на стол, рассматривал его, не веря глазам, и говорил себе: он минувший! Он был такой же, как и там, когда я вынул его из витрины в таинственном зале; темно-коричневый, шероховатый на ощупь и довольно тяжелый. Он был еще тепел от пребывания в кармане и медленно остывал, как настоящий камень. Должно быть, бессознательно я сунул его в карман во время своего дикого бегства. Потом взгляд мой упал на стереоскоп; он стоял на кипе книг в том положении, как я оставил его ночью. Я сел за стол и заглянул в выпуклые, странно блестящие линзы. Подобно сну, снящемуся во второй раз, глянули на меня оттуда темные стены, белый саркофаг в глубине, выступ, скрывающий голову во фригийской шапке; по-прежнему блестел пол, по которому я ходил; смежные залы виднелись за дверью, где я разгуливал вчера, где лежит страшный двойник старухи. Вздрогнув, я отвел глаза от линз, словно боясь, что этот мертвый зал снова приблизится и поглотит меня в свои недра. Дверь притворилась и заглянула Марья. «Уже встали? — сказала она. — Одежда ведь так и нечищена, и сапоги…» Она взглянула на стол и прибавила: «Что это вы зря жжете керосин? Вчера ушли из дому, а лампу оставили гореть. Я как пошла спать, вижу, что свет; дверь не затворена, заглянула, а вас нет, только лампа горит. Хотела я погасить, да вижу: что-то у вас на столе наставлено; думаю, еще забранит… Не стала трогать…». — «Ничего, Марья, — сказал я. — Я уходил ненадолго, и хорошо, что вы ничего не тронули на столе. А платья, пожалуй, сегодня можно и не чистить». — «Ну ладно, коли не нужно. Девять уже било». И она ушла. Мне пришло в голову, что бы она подумала, если бы заглянула в стереоскоп вчера в мое отсутствие и вдруг увидела бы меня, выходящим из двери странного зала, таящегося за линзами? Или, если бы Марья в самом деле загасила вчера лампу на столе, что бы стало со мною? Черный мрак разлился бы тогда по покоям, где я блуждал; и я остался бы в нем одинокий, мечась в ужасе и отчаянии, натыкаясь во тьме на застывших двойников и опрокидывая их! От этой мысли у меня захолонуло сердце. Я долго сидел за столом; припоминал пережитое ночью, и оно воскресало во мне со своими образами, с чувствами и смутными мыслями. Я думал о прошлом мире, что лишь вторит тусклыми отзвуками шагам и голосу пришельца, но сам вечно безмолвен; об этом прошлом мире, который подобен поблекшему призраку настоящей жизни, но вместе с тем загадочно телесен и осязаем. Я думал о его обитателях, и казалось мне: быть может, они не до конца мертвенны; они неподвижны, и неизменны лица их, но, быть может, в них таятся некие подобия чувств, такие же застывшие и выцветшие, как и они сами. Не от них ли льется великая и тихая грусть, которой так полон мир стереоскопа; которая веет от стен, от потолков, от всех предметов, от самого бледного неба в душу того, кто заглянул в линзы? Не грустят ли они, вечно и тайно, о том, что невозвратно минуло вместе с ними? Иль, может быть, в иных двойниках зарождается подобие мертвенной злобы, когда в их область заглядывают живые глаза из нашего мира. Ибо жутки и страшны области стереоскопных недр, особенно там, где гуще залег их сумрак. Не злоба ли минувших на то, что подсматривают за ними, что вторгаются к ним, наполняет жутью и стены, и потолок, и анфилады призрачных покоев; жутью и страхом, что струятся в сердце глядящего в линзы? Тогда вновь возник пугающий облик старухи. И вдруг среди мыслей, вновь обращенных к ней, поразил меня один далекий, давно забытый образ, какое-то старое, старое воспоминание, уже много лет как затонувшее бесследно в душе; быть может, обрывок сна, виденного в глубоком детстве! Мне почудилось теперь, что мне когда-то в туманной давности уж встретился однажды иль снился причудливый старушечий образ; и еще туманнее, еще смутнее вспоминалось при этом, что я встретил его в каком-то обширном и сумрачном помещении. И воображение взял
Стивен Кинг Обезьяна Когда Хэл Шелбурн увидел то, что его сын Дэнис вытащил из заплесневевшей картонной коробки, задвинутой в самый угол чердака, его охватило такое чувство ужаса и тревоги, что он чуть не вскрикнул. Он поднес ладонь ко рту, как будто пытаясь запихнуть крик обратно… и тихонько кашлянул. Ни Терри ни Дэнис ничего не заметили, но Питер обернулся, мгновенно заинтересовавшись. — Что это? — спросил Питер. Он еще раз посмотрел на отца, прежде чем снова перевести взгляд на то, что нашел его старший брат. — Что это, папочка? — Это обезьяна, кретин, — сказал Дэнис. — Ты что, никогда раньше не видел обезьяны? — Не называй своего брата кретином, — сказала Терри автоматически и принялась перебирать содержимое коробки с занавесками. Занавески оказались покрытыми склизкой плесенью, и она выронила их с криком отвращения. — Можно я возьму ее себе, папочка? — спросил Питер. Ему было девять лет. — Это по какому случаю? — заорал Дэнис. — Я ее нашел! — Дети, тише, — сказала Терри. — У меня начинает болеть голова. Хэл почти не слышал их. Обезьяна смотрела на него, сидя на руках у его старшего сына, и усмехалась давно знакомой ему усмешкой. Той самой усмешкой, которая неотступно преследовала его в ночных кошмарах, когда он был ребенком. Преследовала его до тех пор, пока он не… Снаружи поднялся порыв холодного ветра, и на мгновение бесплотные губы извлекли из старой проржавевшей водосточной трубы долгий, протяжный звук. Питер сделал шаг к отцу, напряженно переводя взгляд на утыканную гвоздями чердачную крышу. — Что это было, папочка? — спросил он после того, как звук перешел в слабое гортанное гудение. — Просто ветер, — сказал Хэл, все еще не отрывая взгляда от обезьяны. Тарелки, которые она держала в руках, не были круглыми и напоминали медные полумесяцы. Они застыли в абсолютной неподвижности на расстоянии около фута одна от другой. — Ветер может издавать звуки, но он не может пропеть мелодию, — добавил он автоматически. Затем он понял, что это были слова дяди Уилла, и мурашки пробежали у него по коже. Звук повторился. С Кристального озера налетел мощный, гудящий порыв ветра и заходил по трубе. Полдюжины крохотных сквозняков дохнули холодным октябрьским воздухом в лицо Хэла — Боже, этот чердак так похож на задний чулан дома в Хартфорде, что, возможно, все они перенеслись на тридцать лет в прошлое. Я не буду больше думать об этом. Но в этот момент, конечно, это было единственным, о чем он мог думать. В заднем чулане, где я нашел эту чертову обезьяну в точно такой же коробке. Наклоняя голову из-за резкого наклона крыши чердака, Терри отошла в сторону, чтобы исследовать содержимое деревянной коробки с безделушками. — Мне она не нравится, — сказал Питер, нащупывая руку Хэла. — Дэнис может взять ее себе, если хочет. Мы можем идти, папочка? — Боишься привидений, дерьмо цыплячье? — осведомился Дэнис. — Дэнис, прекрати, — сказала Терри с отсутствующим видом. Она подобрала тонкую фарфоровую чашку с китайским узором. — Это очень мило. Это… Хэл увидел, что Дэнис нашел в спине обезьяны заводной ключ. Черные крылья ужаса распростерлись над ним. — Не делай этого! Он выкрикнул это более резко, чем собирался, и выхватил обезьяну из рук Дэниса еще до того, как понял, что делает. Дэнис оглянулся на него с удивленным видом. Терри тоже обернулась, и Питер поднял глаза. На мгновение все они замолчали, и ветер снова засвистел очень низким, неприятным подзывающим свистом. — То есть, я хотел сказать, что она, наверное, сломана, — сказал Хэл. Она всегда была сломана… за исключением тех случаев, когда ей не хотелось этого. — Но это не причина меня грабить, — сказал Дэнис. — Дэнис, заткнись. Дэнис моргнул и на секунду приобрел почти встревоженный вид. Хэл давно уже не говорил с ним так резко. С тех пор, как потерял работу в «Нэшнл Аэродайн» в Калифорнии два года назад и они переехали в Техас. Дэнис решил не задумываться об этом… пока. Он снова повернулся к картонной коробке и начал рыться в ней, но там остался один только хлам. Сломанные игрушки с торчащими пружинами и вылезающей набивкой. Звук ветра становился все громче, он уже гудел, а не свистел. Чердак начал слегка потрескивать со звуком, напоминающим чьи-то шаги. — Ну пожалуйста, папочка, — попросил Питер так тихо, что слова были слышны лишь его отцу. — Ну да, — сказал он. — Терри, пошли. — Но я еще не кончила разбирать это… — Я сказал, пошли. На этот раз пришел ей черед удивиться. Они сняли две смежных комнаты в мотеле. В тот вечер дети уснули в своей комнате в десять часов. Терри спала отдельно от них. Она приняла две таблетки валиума на обратной дороге из их дома в Каско, чтобы успокоить нервы и предотвратить подступающую мигрень. В последнее время она часто принимала валиум. Это началось примерно в то же время, когда компания «Нэшнл Аэродайн» уволила Хэла. В последние два года он работал на «Тексас Инструментс». Он получал на четыре тысячи долларов в год меньше, но это была работа. Он сказал Терри, что им страшно повезло. Она согласилась. Он сказал, что множество программистов остаются вообще без работы. она согласилась. Он сказал, что дом в Арнетте так же хорош, как и дом во Фресно. Она согласилась, но ему показалось, что ее согласие на все это было лживым. И кроме того он терял связь с Дэнисом. Он чувствовал, как ребенок со все большей, преждевременно набранной скоростью удаляется от него. Прощай, Дэнис, до свидания, незнакомец, было так славно ехать с тобой одном поезде. Терри сказала, что ей кажется, будто мальчик курит сигареты с марихуаной. Ей несколько раз удалось уловить запах. Ты должен поговорить с ним, Хэл. И он согласился, но пока не сделал этого. Мальчики спали. Терри спала. Хэл зашел в ванную комнату, сел на закрытую крышку унитаза и посмотрел на обезьяну. Он ненавидел ощущение прикосновения к этому мягкому, пушистому, коричневому меху, местами уже вытершемуся. Он ненавидел эту усмешку — эта обезьяна скалится как черномазый, сказал однажды дядя Уилл, но усмешка ее не была похожа на усмешку негра, в ней вообще не было ничего человеческого. Ее усмешка состояла из одних зубов, и если завести ее, губы начинали двигаться, зубы, казалась, становились больше, как вампира, губы искрились, а тарелки начинали греметь, глупая обезьяна, глупая заводная обезьяна, глупая, глупая… Он уронил ее. Его пальцы дрожали, и он уронил ее. Ключ звякнул о плитку, когда она ударилась об пол. Звук показался очень громким в окружающей тишине. Она смотрела на него своими темными янтарными глазами, глазами куклы, полными идиотской радости, а ее медные тарелки были занесены так, как будто она собиралась начать выстукивать марш для какого-нибудь адского оркестра. Сзади стоял штамп «Сделано в Гонконге». — Ты не могла оказаться здесь, — прошептал он. — Я выбросил тебя в колодец, когда мне было девять лет. Обезьяна усмехнулась ему. Мотель задрожал от порыва черного, ночного ветра. Брат Хэла Билл и его жена Колетт встретили их на следующий день в доме дяди Уилла и тети Иды. — Тебе никогда не приходило в голову, что смерть в семье — не самый лучший повод для возобновления семейных связей? — спросил его Билл с легкой тенью усмешки. Его назвали в честь дяди Уилла. Уилл и Билл, чемпионы родео, — часто говорил дядя Уилл, ероша волосы Билла. Это была одна из его поговорок… вроде той, что ветер может свистеть, но он не может напеть мелодию. Дядя Уилл умер шесть лет назад, и тетя Ида жила здесь одна, до тех пор пока удар не хватил ее как раз на предыдущей неделе. Очень неожиданно, — сказал Билл, позвонив им, чтобы сообщить печальную новость. Как будто он мог предвидеть ее смерть, как будто это вообще возможно. Она умерла в одиночестве. — Ну да, — сказал Хэл. — Эта мысль приходила мне в голову. Они вместе посмотрели на дом, на дом, в котором они выросли. Их отец, моряк торгового судна, словно исчез с лица земли, когда они были еще детьми. Билл утверждал, что смутно помнит его, но у Хэла не осталось от него никаких воспоминаний. Их мать умерла, когда Биллу было десять лет, а Хэлу восемь. Тетя Ида привезла их сюда из Хартфорда на автобусе. Они выросли здесь и были отправлены в колледж. Они скучали по этому дому. Билл остался в Мэйне и вел преуспевающую юридическую практику в Портленде. Хэл заметил, что Питер направился к зарослям ежевики, которая росла в сумасшедшем беспорядке у восточного крыла дома. — Не ходи туда, Питер, — крикнул он. Питер вопросительно обернулся. Хэл остро почувствовал любовь к своему сыну… и неожиданно снова подумал об обезьяне. — Почему, папочка? — Где-то там должен быть старый колодец, — сказал Билл. — Но черт меня побери, если я помню, где он. Твой отец прав, Питер, — лучше подальше держаться от этого места. А то потом хлопот не оберешься с колючками. Так, Хэл? — Так, — сказал Хэл автоматически. Питер отошел, не оглядываясь, и стал спускаться вниз к галечному пляжу, где Дэнис запускал по воде плоские камешки. Хэл почувствовал, что тревога у него в груди понемногу стихает. Хотя Билл и забыл то место, где был старый колодец, в тот же день Хэл безошибочно вышел к нему, продираясь через заросли ежевики, шипы которой впивались в его старый фланелевый жакет и хило тянулись к его глазам. Он наконец дошел и стоял, тяжело дыша и глядя на подгнившие, покоробленные доски, прикрывавшие колодец. После секундной нерешительности он наклонился (коленные суставы хрустнули) и отодвинул две доски. Со дна этой влажной пасти на него смотрело лицо. Широко раскрытые глаза, искаженный рот. У него вырвался стон. Он не был громким, разве что в его сердце. Но там он был просто оглушительным. Это было его собственное лицо, отражавшееся в темной воде. Не морда обезьяны. На мгновение ему показалось, что это была именно она. Его трясло. Трясло с ног до головы. Я выбросил ее в колодец. Я выбросил ее в колодец. Прошу тебя, Господи, не дай мне сойти с ума. Я выбросил ее в колодец. Колодец высох в то лето, когда умер Джонни Мак-Кэйб, в тот год, когда Билл и Хэл переехали к дяде Уиллу и тете Иде. Дядя Уилл взял в банке ссуду на устройство артезианской скважины, и заросли ежевики разрослись вокруг старого колодца. Но вода вернулась. Как и обезьяна. На этот раз уже не было сил бороться с памятью. Хэл безнадежно присел, позволяя воспоминаниям нахлынуть, пытаясь отдаться их потоку, оседлать их, как серфингист оседлывает гигантскую волну, которая изничтожит его, если он не удержится на доске, пытаясь пережить их заново, чтобы еще раз оставить их в прошлом. В то лето он пробрался с обезьяной к этому месту во второй половине дня. Ягоды ежевики уже поспели, их запах был густым и приторным. Никто не приходил сюда собирать их, хотя тетя Ида иногда и останавливалась у опушки зарослей и собирала горсточку ягод в свой передник. Здесь ягоды уже перезрели, некоторые из них гнили, выделяя густую белую жидкость, похожую на гной. Внизу под ногами, в густой траве пели сверчки, издавая свой бесконечный, безумный крик: Рииииии… Шипы впивались в его тело, капли крови набухли у него на щеках и на голых руках. Он и не пытался уклоняться от веток. Он был ослеплен ужасом, ослеплен до такой степени, что чуть не наступил на гнилые доски, прикрывавшие колодец, и, возможно, чуть не провалился в тридцатифутовую глубину колодца, на грязное дно. Он замахал руками, пытаясь сохранить равновесие, и еще несколько шипов впились ему в предплечья. Именно воспоминание об этом моменте заставило его так резко позвать Питера назад. Это было в тот день, когда умер Джонни Мак-Кэйб, его лучший друг. Джонни лез по ступенькам приставной лестницы в свой шалаш, устроенный на дереве на заднем дворе. Оба они провели там много часов тем летом, играя в пиратов, разглядывая воображаемые галеоны, плывущие по озеру, и готовясь идти на абордаж. Джонни лез в свой шалаш, как он делал это уже тысячу раз, когда ступенька, расположенная как раз под люком в полу шалаша, треснула у него под рукой, и Джонни пролетел тридцать футов до земли и сломал свою шею и это она была виновата, обезьяна, чертова ненавистная обезьяна. Когда зазвонил телефон, когда рот тети Иды широко раскрылся от ужаса после того, как ее подруга Милли позвонила ей с улицы, чтобы рассказать печальные новости, тетя Ида сказала: — Выйдем во двор, Хэл, я должна сообщить тебе что-то очень грустное… И он подумал с вызывающим тошноту ужасом: «Обезьяна! Что она натворила на этот раз?» В тот день, когда он выбросил обезьяну в колодец, на дне не было видно никакого отражения, только каменные булыжники и вонь влажной грязи. Он посмотрел на обезьяну, лежащую на жесткой траве, с занесенными для удара тарелками, с вывернутыми наружу губами, с оскаленными зубами, с вытертым мехом, с грязными пятнами тут и там, с тусклыми глазами. — Я ненавижу тебя, — прошипел он ей. Он сжал рукой ее отвратительное тельце, чувствуя, как шевелится пушистый мех. Она усмехнулась ему, когда он поднес ее к лицу. — Ну, давай, — осмелился он, начиная плакать впервые за этот день. Он потряс ее. Занесенные для удара тарелки слегка задрожали. Обезьяна портила все хорошее. Буквально все. — Ну, давай, ударь ими! Ударь! Обезьяна только усмехнулась. — Давай, ударь ими! — его голос истерически задрожал. — Давай, ударь ими! Я заклинаю тебя! Я дважды заклинаю тебя! Эти желто-коричневые глаза. Эти огромные радостные зубы. И тогда он выбросил ее в колодец, обезумев от горя и ужаса. Он видел как она перевернулась в полете, обезьяний акробат, выполняющий сложный трюк, и солнце сверкнуло в последний раз в ее тарелках. Она ударилась о дно с глухим стуком, и, возможно, именно этот удар запустил ее механизм. Неожиданно тарелки все-таки начали стучать. Их равномерный, обдуманный, металлический звук достигал его ушей, отдаваясь и замирая в каменной глотке мертвого колодца: дзынь-дзынь-дзынь-дзынь… Хэл зажал ладонями рот. На мгновение ему показалось, что он видит ее внизу, хотя, возможно, это было лишь воображение. Лежа там, в грязи, уставившись в крохотный кружок его детского лица, склонившегося над краем колодца (как будто ставя на это лицо вечную отметину), с раздвигающимися и сжимающимися губами вокруг оскаленных в усмешке зубов, стуча тарелками, забавная заводная обезьяна. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь, кто умер? Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь, это Джонни Мак-Кэйб, падающий с широко раскрытыми глазами, исполняющий свой собственный акробатический прыжок, летящий в летнем воздухе со все еще зажатой в руке отломившейся ступенькой, чтобы наконец удариться об землю с резким хрустом, и кровь хлещет из носа, изо рта, из широко раскрытых глаз. Это Джонни, Хэл? Или, может быть, это ты? Застонав, Хэл закрыл отверстие досками, занозив себе руки, но не обратив на это внимание, даже не почувствовав боли. Он все еще мог слышать, даже сквозь доски, приглушенный и от этого еще более отвратительный звон тарелок, раздающийся в кромешной темноте. Звуки доходили до него как во сне. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь, кто умер на этот раз? Он пробирался обратно через колючие заросли. Шипы прочерчивали на его лице новые кровоточащие царапины, репейник цеплялся за отвороты его джинсов, и один раз, когда он выпрямился, он вновь услышал резкие звуки и ему показалось, что она преследует его. Дядя Уилл нашел его позже сидящим на старой шине в гараже и плачущим. Он подумал, что Хэл плачет о своем погибшем друге. Так оно и было, но другой причиной его плача был испытанный им ужас. Он выбросил обезьяну в колодец во второй половине дня. В тот вечер, когда сумерки подползли, завернувшись в мерцающую мантию стелющегося по земле тумана, машина, едущая слишком быстро для такой плохой видимости, задавила бесхвостую кошку тети Иды и унеслась прочь. Повсюду были разбросаны полураздавленные внутренности, Билла вырвало, но Хэл только отвернул лицо, свое бледное, спокойное лицо, слыша, как словно где-то вдалеке рыдает тетя Ида. Это событие, последовавшее за известиями о маленьком Мак-Кэйбе, вызвало у нее почти истерический припадок рыданий, и дяде Уиллу потребовалось около двух часов, чтобы окончательно успокоить ее. Сердце Хэла было исполнено холодной, ликующей радости. Это не был его черед. Это был черед бесхвостой кошки тети Иды, но ни его, ни его брата Билла или дяди Уилла (двух чемпионов родео). А сейчас обезьяна исчезла, она была на дне колодца, и одна грязная бесхвостая кошка с клещами в ушах была не слишком дорогой ценой за это. Если обезьяна захочет стучать в свои чертовы тарелки теперь — пожалуйста. Она может услаждать их звуками гусениц и жуков, всех тех темных созданий, которые устроили себе дом в глотке каменного колодца. Она сгниет там. Ее отвратительные шестеренки, колесики и пружины превратятся в ржавчину. Она умрет там. В грязи, в темноте. И пауки соткут ей саван. Но… она вернулась. Медленно Хэл снова закрыл колодец, так же, как он это сделал тогда, и в ушах у себя услышал призрачное эхо обезьяньих тарелок: Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь, кто умер, Хэл? Терри? Дэнис? Или Питер, Хэл? Он твой любимчик, не так ли? Так это он? Дзынь-дзынь-дзынь… — Немедленно положи это! Питер вздрогнул и уронил обезьяну, и на одно кошмарное мгновение Хэлу показалось, что это сейчас произойдет, что толчок запустит механизм и тарелки начнут стучать и звенеть. — Папа, ты испугал меня. — Прости меня. Я просто… Я не хочу, чтобы ты играл с этим. Все остальные ходили смотреть фильм, и он предполагал, что вернется в мотель раньше их. Но он оставался в доме дяди Уилла и тети Иды дольше, чем предполагал. Старые, ненавистные воспоминания, казалось, перенесли его в свою собственную временную зону. Терри сидела рядом с Дэнисом и читала газету. Она уставилась на старую, шероховатую газету с тем неотрывным, удивленным вниманием, которое свидетельствовало о недавней дозе валиума. Дэнис читал рок-журнал. Питер сидел скрестив ноги на ковре, дурачась с обезьяной. — Так или иначе она не работает, — сказал Питер. Вот почему Дэнис отдал ее ему, — подумал Хэл, а затем почувствовал стыд и рассердился на себя самого. Он все чаще и чаще испытывал эту неконтролируемую враждебность к Дэнису и каждый раз впоследствии ощущал свою низость и… липкую беспомощность. — Не работает, — сказал он. — Она старая. Я собираюсь выбросить ее. Дай ее сюда. Он протянул руку, и Питер с несчастным видом передал ему обезьяну. Дэнис сказал матери: — Папаша становится чертовым шизофреником. Хэл оказался в другом конце комнаты еще прежде, чем он успел подумать об этом. Он шел с обезьяной в руке, усмехавшейся, словно в знак одобрения. Он схватил Дэниса за ворот рубашки и поднял его со стула. Раздался мурлыкающий звук: кое-где разошлись швы. Дэнис выглядел почти комично испуганным. Номер «Рок-волны» упал на пол. — Ой! — Ты пойдешь со мной, — сказал Хэл жестко, подталкивая сына к двери в смежную комнату. — Хэл! — почти закричала Терри. Питер молча устремил на него изумленный взгляд. Хэл затолкал Дэниса в комнату. Он хлопнул дверью, а затем прижал к двери Дэниса. Дэнис приобрел испуганный вид. — У тебя, похоже, слишком длинный язык, — сказал Хэл. — Отпусти меня! Ты порвал мою рубашку, ты… Хэл тряхнул его еще раз. — Да, — сказал он. — Действительно, слишком длинный язык. Разве тебя не учили в школе правильно выражаться? Или, может быть, ты этому учился в курилке? Дэнис мгновенно покраснел, его лицо безобразно исказилось в виноватой гримасе. — Я не ходил бы в эту дерьмовую школу, если бы тебя не уволили, — выкрикнул он. Хэл еще раз тряхнул Дэниса. — Я не был уволен, меня освободили от работы временно, и ты прекрасно об этом знаешь, и я не хочу больше слышать от тебя эту чепуху. У тебя есть проблемы? Ну что ж, добро пожаловать в мир, Дэнис. Но только не надо сваливать все свои трудности на меня. Ты сыт. Твоя задница одета. Тебе двенадцать лет, и в двенадцать лет я не… желаю слышать от тебя… всякое дерьмо. — Он отмечал каждую фразу, прижимая мальчика к себе до тех пор, пока их носы почти не соприкоснулись, и затем вновь отшвырнув его к двери. Это было не настолько сильно сделано, чтобы ушибить его, но Дэнис испугался. Отец никогда не поднимал на него руки с тех пор, как они переехали в Техас. Дэнис начал плакать, издавая громкие, неприятные, мощные всхлипы. — Ну, давай, побей меня! — завопил он Хэлу. Лицо его искривилось и покрылось красными пятнами. — Побей меня, если тебе так хочется этого, я знаю, как ты ненавидишь меня! — Я не ненавижу тебя. Я очень тебя люблю, Дэнис. Но я твой отец, и ты должен уважительно относиться ко мне, иначе тебе достанется от меня. Дэнис попытался высвободится. Хэл притянул ребенка к себе и крепко обнял его. Мгновение Дэнис сопротивлялся, а затем прижался лицом к груди Хэла и заплакал в полном изнеможении. Такого плача Хэл никогда не слышал ни у одного из своих детей. Он закрыл глаза, понимая, что и сам он обессилел. Терри начала молотить в дверь с другой стороны. — Прекрати это, Хэл! Что бы ты ни делал с ним, прекрати немедленно! — Я не собираюсь его убивать, — сказал Хэл. — Оставь нас, Терри. — Ты не… — Все в порядке, мамочка, — сказал Дэнис, уткнувшись в грудь Хэла. Он ощущал ее недолгое озадаченное молчание, а затем она ушла. Хэл снова посмотрел на сына. — Прости меня, за то что я обозвал тебя, папочка, — неохотно проговорил Дэнис. — Хорошо. Я охотно принимаю твои извинения. Когда мы вернемся домой на следующей неделе, я подожду два или три дня, а затем обыщу все твои ящики. Если в них находится что-нибудь такое, что ты не хотел бы мне показывать, то я тебе советую избавиться от этого. Снова краска вины. Дэнис опустил глаза и вытер нос тыльной стороной руки. — Я могу идти? — его голос вновь звучал угрюмо. — Конечно, — сказал Хэл и отпустил его. Надо поехать с ним куда-нибудь весной и пожить в палатке вдвоем. Поудить рыбу, как дядя Уилл со мной и Биллом. Надо сблизиться с ним. Надо попытаться. Он сел на кровать в пустой комнате и посмотрел на обезьяну. Ты никогда не не сблизишься с ним, Хэл, — казалось, говорила ему ее усмешка. Запомни это. Я здесь, чтобы обо всем позаботиться, ты всегда знал что однажды я буду здесь. Хэл отложил обезьяну и закрыл ладонями лицо. Вечером Хэл стоял в ванной комнате, чистил зубы и думал. Она была в той же самой коробке. Как могла она оказаться в той же самой коробке? Зубная щетка больно задела десну. Он поморщился. Ему было четыре, Биллу шесть, когда впервые он увидел обезьяну. Их отец купил им дом в Хартфорде еще до того, как умер, или провалился в дыру в центре мира, или что там с ним еще могло случиться. Их мать работала секретарем на вертолетном заводе в Уэствилле, и целая галерея гувернанток, смотрящих за детьми, побывала в доме. Потом настал момент, когда очередной гувернантке надо было следить и ухаживать за одним только Хэлом, Билл пошел в первый класс. Ни одна из гувернанток не задержалась надолго. Они беременели и выходили замуж за своих дружков, или находили работу на вертолетном заводе, или миссис Шелбурн заставала их за тем, как они с помощью воды возмещали недостачу хереса или бренди, хранившегося в буфете для особо торжественных случаев. Большинство из них были глупыми девицами, все желания которых сводились к тому, чтобы поесть и поспать. Никто не хотел читать Хэлу, как это делала его мать. Той длинной зимой за ним присматривала огромная, лоснящаяся чернокожая девка по имени Була. Она лебезила перед Хэлом, когда мать была поблизости, и иногда щипала его, когда ее не было рядом. И тем не менее Була даже нравилась Хэлу. Иногда она прочитывала ему страшную сказку из религиозного журнала или из сборника детективов («Смерть пришла за рыжим сладострастником», — произносила она зловеще в сонной дневной тишине гостиной и запихивала себе в рот очередную горсть арахисовых орешков, в то время как Хэл внимательно изучал шероховатые картинки из бульварных газет и пил молоко). Симпатия Хэла к Буле сделала случившееся еще ужаснее. Он нашел обезьяну холодным, облачным мартовским днем. Дождь со снегом изредка прочерчивал дорожки на оконных стеклах. Була спала на кушетке с раскрытым журналом на ее восхитительной груди. Хэл пробрался в задний чулан для того, чтобы поискать там вещи своего отца. Задний чулан представлял собой помещение для хранения, протянувшееся по всей длине левого крыла на третьем этаже. Лишнее пространство, которое так и не было приведено в жилой вид. Туда можно было попасть через маленькую дверцу, больше напоминавшую кроличью нору, которая была расположена в принадлежащей Биллу половине детской спальни. Им обоим нравилось бывать там несмотря на то, что зимой там бывало холодно, а летом — так жарко, что с них сходило семь потов. Длинный, узкий и в чем-то даже уютный задний чулан был полон разного таинственного хлама. Сколько бы вы ни рылись в нем, каждый раз находилось что-то новое. Он и Билл проводили там все свои субботние вечера, едва переговариваясь друг с другом, вынимая вещи из коробок, изучая их, вертя их так и сяк, чтобы руки могли запомнить уникальную реальность каждой из них. Хэл подумал, что, возможно, это была попытка установить хоть какой-нибудь контакт с их исчезнувшим отцом. Он был моряком торгового судна и имел удостоверение штурмана. В чулане лежали стопки карт, некоторые из них были аккуратными кругами (в центре каждого из них была дырочка от компаса). Там были двадцать томов под названием «Справочник Баррона по навигации». Набор косых биноклей, из-за которых, если смотреть сквозь них, в глазах возникало забавное ощущение тепла. Там были разные туристские сувениры из разных портов: каучуковые куклы хула-хула, черный картонный котелок с порванной лентой, стеклянный шарик с крошечной Эйфелевой башней внутри. Там были конверты с иностранными марками и монетами. Там были осколки скал с острова Мауи Гавайского архипелага, сверкающе черные, тяжелые и в чем-то зловещие, и забавные граммофонные пластинки с надписями на иностранных языках. В тот день, когда дождь со снегом мерно стекал по крыше прямо у него над головой, Хэл пробрался к самому дальнему концу чулана, отодвинул коробку и увидел за ней другую. Из-за крышки на него смотрела пара блестящих карих глаз. Они заставили его вздрогнуть, и он на мгновение отпрянул с гулко бьющимся сердцем, словно он натолкнулся на мертвого пигмея. Затем он заметил неподвижность и тусклый блеск этих глаз и понял, что перед ним какая-то игрушка. Он вновь приблизился и вынул ее из коробки. В желтом свете она оскалилась своей зубастой усмешкой, ее тарелки были разведены в стороны. В восхищении Хэл вертел ее в руках чувствуя шевеление ее пушистого меха. Ее забавная усмешка понравилась ему. Но не было ли чего-то еще? Какого-то почти инстинктивного чувства отвращения, которое появилось и исчезло едва ли не раньше, чем он успел осознать его? Возможно, это было и так, но вспоминая о таких далеких временах не следует слишком полагаться на свою память. Старые воспоминания могут обмануть. Но… не заметил ли он того же выражения на лице Питера, когда они были на чердаке? Он увидел, что в спину ей вставлен ключ, и повернул его. Он повернулся слишком легко, не было слышно позвякиваний заводимого механизма. Значит, сломана. Сломана, но выглядит по-прежнему неплохо. Он взял ее с собой, чтобы поиграть с ней. — Что это там у тебя такое, Хэл? — спросила Була, стряхивая с себя дремоту. — Ничего, — сказал Хэл. — Я нашел это. Он поставил ее на полку на своей половине спальни. Она стояла на его книжках для раскрашивания, усмехаясь, уставясь в пространство, с занесенными для удара тарелками. Она была сломана и тем не менее она усмехалась. В ту ночь Хэл проснулся от какого-то тяжелого сна с полным мочевым пузырем и отправился в ванную комнату. В другом конце комнаты спал Билл — дышащая груда одеял. Хэл вернулся и уже почти заснул опять… и вдруг обезьяна стала стучать тарелками в темноте. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь… Сон мигом слетел с него, как будто его хлопнули по лицу мокрым полотенцем. Его сердце подпрыгнуло от удивления, и еле слышный, мышиный писк вырвался у него изо рта. Он уставился на обезьяну широко раскрытыми глазами. Губы его дрожали. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь… Ее тело раскачивалось и изгибалось на полке. Ее губы раздвигались и вновь смыкались, отвратительно веселые, обнажающие огромные и кровожадные зубы. — Остановись, — прошептал Хэл. Его брат перевернулся набок и издал громкий всхрап. Все вокруг было погружено в тишину… за исключением обезьяны. Тарелки хлопали и звенели, наверняка они разбудят его брата, его маму, весь мир. Они разбудили бы даже мертвого. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь… Хэл двинулся к ней, намереваясь остановить ее каким-нибудь способом, например, всунуть руку между тарелок и держать ее там до тех пор, пока не кончится завод. Но внезапно она остановилась сама по себе. Тарелки соприкоснулись в последний раз — дзынь! — и затем снова разошлись в исходное положение. Медь мерцала в темноте. Скалились грязные, желтые обезьяньи зубы. Дом вновь погрузился в тишину. Его мама повернулась в потели и эхом отозвалась на храп Билла. Хэл вернулся в свою постель и натянул на себя одеяла. Его сердце билось как сумасшедшее, и он подумал: Я отнесу ее завтра в чулан. Мне она не нужна. Но на следующий день он забыл о своем намерении, так как его мать не пошла на работу. Була была мертва. Мать не сказала им, что же в точности произошло. «Это был несчастный случай», — вот все, что она сказала им. Но в тот день Билл купил газету по пути домой их школы и контрабандой пронес в их комнату под рубашкой четвертую страницу. Запинаясь, Билл прочел статью Хэлу, пока мать готовила ужин на кухне, но Хэл и сам мог прочесть заголовок — ДВОЕ ЗАСТРЕЛЕНЫ В КВАРТИРЕ. Була Мак-Кэфери, 19 лет, и Салли Тремонт, 20 лет, застрелены знакомым мисс Мак-Кэфери Леонардом Уайтом, 25 лет, в результате спора о том, кто пойдет за заказанной китайской едой. Мисс Тремонт скончалась в приемном покое Хартфордской больницы. Сообщается, что Була Мак-Кэфери умерла на месте. Хэл Шелбурн подумал, что это выглядело так, будто Була просто исчезла на страницах одного из своих журналов с детективными историями, и мурашки побежали у него по спине, а сердце сжалось. Затем он внезапно осознал, что выстрелы прозвучали примерно в то же время, когда обезьяна… — Хэл? — позвала Терри сонным голосом. — Ты идешь? Он выплюнул пасту в раковину и прополоскал рот. — Да, — ответил он. Еще раньше он положил обезьяну в чемодан и запер его. Они летят обратно в Техас через два или три дня. Но прежде чем они уедут, он избавится от этого проклятого создания навсегда. Каким-нибудь способом. — Ты был очень груб с Дэнисом сегодня, — сказала Терри из темноты. — Мне кажется, что Дэнису именно сейчас было необходимо, чтобы кто-нибудь был с ним резок. Он начал выходить из-под контроля. Я не хочу, чтобы это плохо кончилось. — С психологической точки зрения, побои едва ли приносят пользу и могут… — Я не бил его, Терри, ради Бога! — …укрепить родительский авторитет. — Только не надо мне излагать всю эту психологическую ерунду, — сердито сказал Хэл. — Я вижу, ты не хочешь обсуждать это. Ее голос был холоден. — Я также сказал ему, чтобы он вышвырнул из дома наркотики. — Ты сказал? — На этот раз ее голос звучал встревоженно. — И как он это воспринял? Что он ответил? — Ну же, Терри! Что он мог сказать мне? Отгадай! У тебя достаточно вдохновения? — Хэл, что случилось с тобой? Ты не такой, как обычно. Что-то не так? — Все в порядке, — ответил он, думая о запертой в чемодане обезьяне. Услышит ли он, если она начнет стучать тарелками? Да, конечно, услышит. Приглушенно, но различимо. Выстукивая для кого-то судьбу, как это уже было для Булы, Джонни Мак-Кэйба, собаки дяди Уилла Дэзи. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь, это ты, Хэл? — Я просто слегка перенапрягся. — Я надеюсь, что дело только в этом. Потому что ты мне таким не нравишься. — Не нравлюсь? — Слова вылетели прежде, чем он успел удержать их. — Так выпей еще валиума, и все будет снова о'кэй. Он слышал, как она сделала глубокий вдох, а затем судорожно выдохнула. Потом она начала плакать. Он мог бы ее успокоить (вероятно), но в нем самом не было покоя. В нем был только ужас, слишком много ужаса. Будет лучше, когда обезьяна исчезнет, исчезнет навсегда. Прошу тебя, Господи, навсегда. Он лежал с открытыми глазами очень долго, до тех пор, пока воздух за окном не стал сереть. Но ему казалось, что он знает, что надо делать. Во второй раз обезьяну нашел Билл. Это случилось примерно год спустя после того, как была убита Була Мак-Кэфери. Стояло лето. Хэл только что закончил детский сад. Он вошел в дом, наигравшись во дворе. Мать крикнула ему: — Помойте руки, сеньор, вы грязны, как свинья. Она сидела на веранде, пила холодный чай и читала книгу. У нее был двухнедельный отпуск. Хэл символически подставил руки под холодную воду и вытер всю грязь о полотенце. — Где Билл? — Наверху. Скажи ему, чтобы убрал свою половину комнаты. Там страшный беспорядок. Хэл, которому нравилось сообщать неприятные известия в подобных случаях, бросился наверх. Билл сидел на полу. Маленькая, напоминающая кроличью нору дверка, ведущая в задний чулан, была приоткрыта. В руках у него была обезьяна. — Она испорчена, — немедленно сказал Хэл. Он испытал некоторое опасение, хотя он едва ли помнил свое возвращение из ванной комнаты, когда обезьяна внезапно начала стучать тарелками. Неделю или около того спустя он видел страшный сон об обезьяне и Буле — он не мог в точности вспомнить, в чем там было дело — и проснулся от собственного крика, подумав на мгновение, что что-то легкое на его груди было обезьяной, что, открыв глаза, он увидит ее усмешку. Но, разумеется, что-то легкое оказалось всего лишь подушкой, которую он сжимал с панической силой. Мать пришла успокоить его со стаканом воды и двумя оранжевыми таблетками детского аспирина, которые служили своеобразным эквивалентом валиума для детских несчастий. Она подумала, что кошмар был вызван смертью Булы. Так оно и было в действительности, но не совсем так, как это представляла себе его мать. Он едва ли помнил все это сейчас, но обезьяна все-таки пугала его, в особенности, своими тарелками. И зубами. — Я знаю, — сказал Билл. — Глупая штука. — Она лежала на кровати Билла, уставившись в потолок, с тарелками, занесенными для удара. — Не хочешь пойти к Тедди за леденцами? — Я уже потратил свои деньги, — сказал Хэл. — Кроме того, мама велела тебе убрать свою половину комнаты. — Я могу сделать это и позже, — сказал Билл. — И я одолжу тебе пять центов, если хочешь. — Нельзя сказать, чтобы Билл никогда не ставил Хэлу подножек и не пускал в ход кулаки без всякой видимой причины, но в основном они ладили друг с другом. — Конечно, — сказал Хэл благодарно. — Только я сначала уберу сломанную обезьяну обратно в чулан, ладно? — Не-а, — сказал Билл, вставая. — Пошли-пошли-пошли. И Хэл пошел. Нрав у Билла был переменчивый, и если бы Хэл задержался, чтобы убрать обезьяну, он мог бы лишиться своего леденца. Они пошли к Тедди и купили то, что хотели, причем не просто обычные леденцы, а очень редкий черничный сорт. Потом они пошли на площадку, где несколько ребят затеяли игру в бейсбол. Хэл был еще слишком мал для бейсбола, поэтому он уселся в отдалении и сосал свой черничный леденец. Они вернулись домой только когда уже почти стемнело, и мать дала подзатыльник Хэлу за то, что он испачкал полотенце для рук, и Биллу за то, что он не убрал свою половину комнаты. После ужина они смотрели телевизор, и к тому времени Хэл совсем забыл про обезьяну. Она каким-то образом оказалась на полке Билла рядом с фотографией Билла Бойда, украшенной его автографом. Там она стояла почти два года. Когда Хэлу исполнилось семь, уже не было никакой нужды в сиделках, и каждое утро, провожая их, миссис Шелбурн говорила: — Билл, следи внимательно за своим братом. В тот день, однако, Биллу пришлось остаться в школе после уроков, и Хэл отправился домой один, стоя на каждом углу до тех пор, пока вокруг была видна хотя бы одна машина. Затем он, втянув голову в плечи, бросался вперед, как солдат-пехотинец, идущий в атаку. Он нашел под ковриком ключ, вошел в дом и сразу же направился к холодильнику, чтобы выпить стакан молока. Он взял бутылку, а в следующее мгновение она уже выскользнула у него из рук и вдребезги разбилась об пол. Осколки разлетелись по всей кухне. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь, неслось сверху, из их спальни. Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь, привет, Хэл! Добро пожаловать домой! Да, кстати, Хэл, ты на этот раз? Пришел и твой черед? Это тебя найдут убитым на месте? Он стоял там в полной неподвижности и смотрел вниз на осколки стекла и растекающуюся лужу молока. Он был в таком ужасе, что ничего не понимал и ничего не мог объяснить. Но слова звучали словно бы внутри него, сочились из его пор. Он бросился по лестнице в их комнату. Обезьяна стояла на по
Рэй Брэдбери. Поиграем в отраву — Ненавидим тебя! Шестнадцать мальчиков и девочек налетели со всех сторон на Майкла. Майкл взвизгнул. Перемена кончилась, все возвращались в классную комнату, но учитель, мистер Говард, еще не появлялся. — Ненавидим! Шестнадцать мальчиков и девочек, теснясь, толкаясь и пыхтя, подняли оконную раму. Внизу виднелся тротуар, до него было три этажа. Майкл отбивался. Майкла схватили и вытолкнули в окно. В класс вошел учитель, мистер Говард. — Погодите! — крикнул он. Майкл пролетел три этажа. Майкл умер. Мер никаких не последовало. Полицейские выразительно пожимали плечами. Детишкам по восемь-девять лет, разве они понимают, что делают. Так вот. На следующий день у мистера Говарда случился срыв. Отныне и навсегда он отказался учить детей. «Почему?» — спрашивали друзья. Мистер Говард не отвечал. Он помалкивал, и только глаза у него жутко сверкали. Как-то впоследствии он заметил, что, если бы сказал правду, его бы приняли за сумасшедшего. Мистер Говард уехал из Мэдисон-Сити. Он поселился в соседнем небольшом городке, Грин-Бэй, где прожил семь лет на гонорары за рассказы и стихи. Он не женился. Те немногие женщины, с которыми он сближался, неизменно хотели… детей. На седьмой год его добровольной отставки, осенью, заболел добрый приятель мистера Говарда, тоже учитель. Подходящей замены не нашлось, вызвали мистера Говарда и постарались ему внушить, что он просто обязан взять на себя руководство классом. Поскольку речь шла о паре-тройке недель, мистер Говард, к несчастью, согласился. — Иной раз, — объявил мистер Говард в тот сентябрьский понедельник, меряя шагами классную комнату, — иной раз я готов поверить, что дети — это захватчики, явившиеся из другого измерения. Он остановился и скользнул блестящими темными глазами по немногочисленным детским лицам. Одну руку, сжатую в кулак, он прятал за спиной. Другая, как белесый зверек, взобралась по лацкану пиджака, потом сползла обратно и принялась поигрывать очками на ленточке. — Иной раз, — продолжил мистер Говард, глядя на Уильяма Арнольда, и Рассела Ньюэлла, и Дональда Бауэрза, и Чарли Хенкупа, — иной раз мне верится, что дети — это маленькие чудовища, которых выгнали из ада, потому что у дьявола лопнуло терпение. И что я знаю точно: чтобы исправить их варварские умишки, пригодны любые меры. Большую часть этих слов мытые, а равно и немытые уши компании, включавшей в себя Арнольда, Ньюэлла, Бауэрза и прочих, воспринимали впервые. Однако тон внушал страх. Девочки прижались к спинке стула, пряча косички, а то как бы учитель не воспользовался ими, как шнуром колокольчика, чтобы вызвать темных ангелов. Все, как загипнотизированные, уставились на мистера Говарда. — Вы — иная раса, строптивая, с непонятными целями и взглядами. Вы не люди. Вы — дети. Поэтому, пока не станете взрослыми, извольте помалкивать и слушать старших. Замолкнув, он опустил свое элегантное седалище на стул за опрятным, без единой пылинки, столом. — Живете в мире фантазий, — нахмурился он. — Что ж, здесь фантазиям не место. Скоро всем станет ясно: линейкой по рукам — это реальность, а никакие не фантазии, не чары фей и не выдумки Питера Пэна. — Мистер Говард фыркнул — Что, испугались? Ага. Очень хорошо! Отлично. Так вам и надо. Вы должны усвоить, что к чему. Я вас не боюсь, зарубите себе на носу. Я вас не боюсь. — Рука его дрогнула, и он, под взглядами класса, подался назад. — Так-то! — Он уставился в дальний конец комнаты. — О чем это вы шепчетесь там, на задах? Некромантию какую-то замышляете? Одна из девочек подняла руку. — Что такое «некромантия»? — Это мы обсудим потом, а сейчас пусть наши юные друзья, мистер Арнольд и мистер Бауэрз, объяснят, о чем они шептались. Ну, молодые люди? Дональд Бауэрз встал. — Вы нам не нравитесь. Вот все, о чем мы говорили. — Он снова сел. Мистер Говард поднял брови. — Правда, откровенность мне по душе. Спасибо, вы были честны. Но притом это и вопиющая дерзость, а дерзости я не потерплю. После школы вы на час останетесь и вымоете столы. После занятий, шагая домой по падавшим под ноги осенним листьям, мистер Говард наткнулся на четырех своих учеников. Он крепко стукнул тростью по тротуару. — Чем это вы занимаетесь, дети? Мальчики и девочки вздрогнули, словно удар пришелся по ним. — Ой. — Другого ответа им в головы не пришло. — А ну выкладывайте, — потребовал учитель. — Чем вы занимались, когда я подошел? Уильям Арнольд отозвался: — Играли в отраву. — В отраву? — Учитель скривился. В его голосе слышался настороженный сарказм. — Отраву, отраву, играли в отраву. Ладно. И как в нее играют? Уильям Арнольд неохотно пустился бежать. — Сию минуту вернись! — закричал мистер Говард. — Я просто показываю. — Мальчик перепрыгнул через бетонную плиту на тротуаре. — Вот так мы играем в отраву. Когда на пути покойник, мы через него перепрыгиваем. — Да ну? — Если ступишь на могилу, значит, ты отравлен, падаешь на землю и умираешь, — развеселым тоном объяснила Изабел Скелтон. — Покойники, отравленные могилы, — фыркнул мистер Говард. — Откуда вы взяли этих покойников? — Видите? — Клара Парис указала учебником арифметики. — На этом месте имена двух мертвецов. — Ха-ха. — Мистер Говард прищурился. — Да это просто фамилии подрядчиков, которые замешивали бетон и строили тротуар. Изабел с Кларой ахнули и обратили возмущенные взгляды на мальчиков. — А вы говорили, это могильные камни! — выкрикнули они почти одновременно. Уильям Арнольд потупился. — Ну да. Так и есть. Почти. Как бы. — Он поднял глаза. — Поздно уже. Мне пора домой. Пока. Клара Парис всмотрелась в две фамилии, мелким шрифтом впечатанные в тротуар. — Мистер Келли и мистер Террилл, — прочитала она. — Так это не могилы? Никакие мистер Келли и мистер Террилл здесь не похоронены? Видишь, Изабел, я ведь десять раз тебе говорила. — Ничего ты мне не говорила, — надулась Изабел. — Намеренная ложь. — Трость мистера Говарда выстукивала нетерпеливую морзянку. — Чистой воды надувательство. Боже, мистер Арнольд, мистер Бауэрз, чтоб этого больше не было, поняли? — Да, сэр, — пробормотали мальчики. — Повторите громко! — Да, сэр. Мерным быстрым шагом мистер Говард двинулся прочь. Дождавшись, пока он скроется, Уильям Арнольд сказал: — Хоть бы какая-нибудь птичка какнула ему прямо на нос… — Пошли, Клара, поиграем в отраву, — с надеждой предложила Изабел. Клара сморщила нос. — Все настроение пропало. Я домой. — Я отравился! — Дональд Бауэрз упал на землю и радостно затараторил: — Смотрите, я отравился! Гы-ы-ы! Сердито фыркнув, Клара сорвалась с места. Субботним утром мистер Говард выглянул в окно и узнал Изабел Скелтон: она что-то нарисовала мелом на тротуаре и, монотонно напевая, стала прыгать вокруг. — А ну прекрати! Стремительно выбежав из дома, мистер Говард едва не сбил девочку с ног. Он сгреб ее за плечи и бешено затряс, потом отпустил и замер, глядя на нее и рисунок. — Я просто играла в классы. — Изабел утирала слезы. — Знать ничего не хочу, здесь нельзя играть, — объявил учитель. Он наклонился и носовым платком стал стирать мел. — Ишь, ведьмочка малолетняя. Пентаграммы. Стишки и заклинания, а на вид все совершенно невинно. Боже, как невинно. Чертовка малолетняя! — Он замахнулся, но сдержал себя. Изабел, всхлипывая, убежала. — Беги, дура малолетняя! — ярился он. — Беги давай, доложи своей шайке, что затея сорвалась. Пусть придумают чего похитрей! Меня голыми руками не возьмешь, нет уж! Ввалившись в дом, мистер Говард налил себе неразбавленного бренди и залпом выпил. Весь день, под каждым кустом, во всех тенистых уголках не умолкали голоса детей, игравших в прятки, камешки, шарики, запускавших юлу и пинавших консервные банки. Маленькие чудовища не давали ему ни минуты покоя. «Еще неделя такой жизни, — подумал он, — и я окончательно рехнусь. — Он прижал ладонь к ноющему лбу. — Боже, ну почему люди не рождаются сразу взрослыми?» Прошла еще неделя. Учитель и дети все больше ненавидели друг друга. Ненависть росла не по дням, а по часам. Нервозность, взрывы гнева из-за выеденного яйца, а потом… молчаливое ожидание, и дети, забравшиеся на дерево за поздними яблоками, бросали сверху такие странные взгляды, и так печально пахла вступавшая в свои права осень, и дни становились короче, и ночи наступали слишком рано. «Они меня не тронут, не посмеют, — думал мистер Говард, заглатывая один стакан бренди за другим. — Все это глупости, ничего страшного. Скоро я уеду отсюда и… от них. Скоро…» В окне забелел череп. Это произошло вечером в четверг, в восемь. Неделя была долгая, со вспышками гнева, с руганью. У его дома рыли траншею для водопроводной трубы, и приходилось постоянно гонять оттуда детей. Рвы, котлованы, трубы — это им интересней всего на свете; лишь только где-нибудь начнется укладка водопровода, они уже тут как тут, лезут во все дыры. Но, слава богу, работы кончились, завтра рабочие засыплют траншею землей, утрамбуют, зальют тротуар бетоном, и детей и след простынет. Но в эту самую минуту… В окне забелел череп! Что им водит и стучит по стеклу детская рука, сомнений не было. Снаружи слышалось ребячье хихиканье. Мистер Говард пулей вылетел из дома. «Эй вы!» Он догнал трех бегущих мальчиков. С криком на них набросился. На улице было темно, но мистер Говард увидел, как спереди и сзади возникли какие-то люди. Он разглядел, что они вроде бы связаны между собой, но что это значит, понял слишком поздно. Земля разверзлась у него под ногами. Он свалился в яму и со всего маху треснулся головой об уложенную водопроводную трубу. Теряя сознание, он успел заметить признаки обвала, вызванного его падением: холодные, мокрые катышки земли шлепались на его брюки, ботинки, пиджак, на спину, загривок, голову, заполняли рот, уши, глаза, ноздри… На следующий день соседка с завернутыми в салфетку яйцами стучалась в дверь мистера Говарда добрых пять минут. Открыв наконец дверь и войдя в дом, она не обнаружила ничего, кроме парящей в солнечных лучах пыли; в просторных коридорах было пусто, в подвале пахло углем и шлаком, на чердаке шныряли крысы, висели пауки, лежали выцветшие письма. «Ума не приложу, — часто повторяла она в тот год, — и что такое могло случиться с мистером Говардом». Взрослые, надо сказать, люди не наблюдательные: и в ту осень, и в последующие они не обратили ни малейшего внимания на группу ребятишек, игравших на Оук-Бэй-стрит в «отраву». И даже когда дети скакали и возились у бетонной плиты с надписью «М. ГОВАРД — R. I. Р.» ["Requiescat in pace!" — "Да упокоится с миром!" (лат.)], никто ничего не заподозрил. — Кто такой мистер Говард, Билли? — Ну, наверное, это мастер, который заливал бетон. — А что значит R. I. Р.? — Ну кто его знает? Ты отравилась! Ты на него ступила! — Прочь, дети, прочь, не путайтесь у мамы под ногами! А ну, живо!
Федор Сологуб. Червяк I Ванда, смуглая и рослая девочка лет двенадцати, вернулась из гимназии румяная с мороза и веселая. Шумно бегала она по комнатам, задевая и толкая подруг. Они опасливо унимали ее, но и сами заражались ее веселостью и бегали за нею. Они, однако, робко останавливались, когда мимо них проходила Анна Григорьевна Рубоносова, учительница, у которой девочки жили на квартире. Анна Григорьевна сердито ворчала, хлопотливо перебегая из кухни в столовую и обратно. Она была недовольна и тем, что обед еще не готов, а Владимир Иванович, муж Анны Григорьевны, должен сейчас вернуться из должности, и тем, что Ванда шалила. - Нет, - досадливо говорила Анна Григорьевна, - последний год держу вас. И в гимназии-то вы мне надоели до смерти, да и тут с вами возись. Нет, будет с меня, намаялась. Зеленоватое лицо Анны Григорьевны принимало злое выражение, желтые клыки ее выставлялись из-под верхней губы, и она мимоходом больно щипала Ванду за руку. Ванда ненадолго стихала - девочки боялись Анны Григорьевны, - но скоро снова комнаты дома Рубоносовых оглашались смехом и гулкой беготней. У Рубоносовых был собственный дом, деревянный, одноэтажный, который они недавно построили и которым очень гордились. Владимир Иваныч служил в губернском правлении, Анна Григорьевна - в женской гимназии. Детей у них не было, и потому, может быть, Анна Григорьевна часто имела злой и раздраженный вид. Она любила щипаться. Ей было кого щипать: Рубоносовы держали на квартире каждый год несколько гимназисток, из приезжих, и у них жила сестра Анны Григорьевны, Женя, девочка лет тринадцати, маленькая и худенькая, с костлявыми плечами и большими холодными губами бледно-малинового цвета, похожая на старшую сестру, как молодая лягушка бывает похожа на старую. Нынче, кроме Жени, у Рубоносовых жили еще четыре девочки: Ванда Тамулевич, дочь лесничего в одном из далеких уездов Лубянской губернии, веселая девочка с большими глазами, втайне тосковавшая по родине и всегда к концу зимы (она жила у Рубоносовых третий год) заметно хиревшая от этого, Катя Рамнева, самая старшая и смышленая из девочек, смешливая, черноглазая Саша Епифанова и ленивая русоволосая красавица Дуня Хвастуновская, обе лет по тринадцати. У Ванды была причина веселиться: она сегодня получила "пятерку" по самому трудному для нее предмету. Ванде всегда трудно и скучно было приготовлять те уроки, которые надо было брать памятью. Случалось часто, что во время заучивания неинтересных вещей мысли ее разбегались и мечта уносила ее в таинственно-тихие, оснеженные леса, где, бывало, несли ее с отцом легкие санки, где наклонялись над нею толстые от снега ветви сумрачно-молчаливых елей, где бодрый морозный воздух вливался в грудь такими веселыми, такими острыми струями. Ванда мечтала, часы летели, урок оставался невыученным, - и утром наскоро прочитывала его Ванда и отвечала, если спрашивали, кой-как, на "тройку". Но вчера был удачный вечер: Ванда ни разу не вспомнила далеких лесов своей родины. Сегодня она ответила урок батюшке слово в слово по книге: отец законоучитель придерживался старого способа, как его самого обучали лет сорок назад. Батюшка ее похвалил, назвал "молодец-девка" и поставил ей пять. Вот почему теперь Ванда буйно носилась по комнатам, дразнила угрюмого пса Нерона, который, впрочем, со снисходительной важностью относился к ее шаловливым выходкам, хохотала и тормошила подруг. От быстрых движений у нее захватило дыхание, но радость поднимала ее и заставляла бесноваться. С разбегу Ванда налетела на суетливую служанку Маланью и выбила у нее из рук тарелку, но ловко подхватила ее на лету. - О, чтоб тебя, оглашенная! - сердито окрикнула ее Маланья. - Ванда, перестанешь ли шалить! - прикрикнула на нее и Анна Григорьевна. - Разобьешь еще что-нибудь. - Не разобью, - весело крикнула Ванда, - я ловкая. Она завертелась на каблуках, махнула руками, зацепила любимую чашку Владимира Ивановича, которая стояла на краю обеденного стола, - и замерла от ужаса: послышался звон разбитого фарфора, беспощадно-ясный и веселый, по полу покатились разноцветные осколки разбитой чашки. Ванда стояла над черепками, прижимая руки к груди; ее черные бойкие глаза от испуга приняли безумное выражение, и смуглые полные щеки внезапно побледнели. Девочки притихли и столпились вокруг Ванды, пугливо разглядывая осколки. - Вот и дошалилась! - наставительно сказала Женя. - Задаст тебе Владимир Иваныч, - заметила Катя. Саше Епифановой вдруг сделалось смешно; она фыркнула и закрыла рот рукою, как делала всегда, чтоб не очень рассмеяться. Анна Григорьевна, заслышавши звон, прибежала из кухни, восклицая: - Что здесь такое? Девочки молчали. Ванда затрепетала. Анна Григорьевна увидела черепки. - Этого только не хватало! - воскликнула она, и злые глаза ее тускло засверкали. - Кто это сделал? Говорите сейчас! Это твои штуки, Ванда? Ванда молчала. Женя ответила за нее: - Это она здесь прыгала и вертелась у самого стола, махнула руками, задела за чашку, чашка и разбилась. А мы ее все унимали, чтоб она не шалила. - А, вот что! Благодарю покорно! - зашипела Анна Григорьевна, зеленея и грозя Ванде желтыми клыками. Ванда порывисто бросилась к Анне Григорьевне, обхватила ее дрожащими руками за плечи и упрашивала: - Анна Григорьевна, голубушка, не говорите Владимиру Иванычу! - Да, Владимир Иваныч не увидит! - злобно ответила Анна Григорьевна. - Скажите, что вы сами разбили. - Любимую чашку Владимира Иваныча я стану бить! Что, ты с ума сошла, Ванда? Нет, милая, я не стану тебя выгораживать, разделывайся сама. Сама и черепки Владимиру Иванычу покажешь. Ванда заплакала. Девочки принялись собирать черепки. - Да, да, покажешь сама, он тебя поблагодарит, голубушка, - язвительно говорила Анна Григорьевна. - Не говорите, ради бога, Анна Григорьевна, - опять принялась упрашивать Ванда, - накажите сами, а Владимиру Иванычу скажите, что это кошка разбила. Саша, которая усердно собирала мелкие осколки, складывая их себе в горсть, опять фыркнула от смеха. - Кот в сапогах! - крикнула она сдавленным от смеха голосом. Катя шепотом унимала ее: - Ну, чего смеешься? Ты бы разбила, так как взвыла бы, небось. Анна Григорьевна отымала от Ванды свои руки и повторяла: - И не проси лучше, непременно скажу. Что это в самом деле, постоянные шалости! Нет, матушка, надо тебя хорошенечко пробрать! Ну, что, собрали? - спросила она девочек. - Давайте сюда. Анна Григорьевна положила осколки на тарелку и отнесла их в гостиную, на стол, на самое видное место; Владимир Иваныч, как прядет, так сейчас же заметит. Довольная своей изобретательностью, Анна Григорьевна опять забегала взад и вперед от стола к печке и тихонько, злобно шипела на Ванду. Ванда уныло и безнадежно ходила за Анной Григорьевной и упрашивала убрать черепки. - Пусть хоть после обеда Владимир Иваныч увидит! - говорила она, горько плача. - Нет, милая, пусть он сразу увидит, - злобно отвечала Анна Григорьевна. В Ванде порывами подымалась злоба на жестокость Анны Григорьевны, и она отчаянно всплескивала руками и тихонько вскрикивала: - Да простите же! Да прибейте лучше! Остальные девочки сидели смирно и разговаривали шепотом. II Владимир Иваныч возвращался домой и сладко мечтал, как он пропустит водочки, заморит червячка, а потом плотно пообедает. Был ясный день. Солнце клонилось к закату. Изредка набегал ветер, частый гость в Лубянске, и отрывал от снежных сугробов толпы пушистых снежинок. Улицы были пустынны. Низенькие деревянные домишки торчали кое-где из-под снега, розовеющего на солнце, да бесконечно тянулись длинные, полурасшатанные заборы, из-за которых выглядывали жесткие, серебристо-заиндевелые стволы деревьев. Рубоносов пробирался по узким мосткам, молодцевато ступая кривыми ногами и весело посматривая маленькими глазками, мерцавшими оловянным блеском на красном, веснушчатом лице. Вдруг он завидел своего врага, Анну Фоминичну Пикилеву, учительницу гимназии, сорокалетнюю девицу с очень злым языком. Владимиру Иванычу стало досадно: неужели он должен уступить ей дорогу, рискуя свалиться в снег? А она шла себе прямо, скромно опустивши змеиные глазки и сжимая ненавистные губы каким-то особым способом, раздражавшим всегда Владимира Иваныча. Он сжал в правой руке толстую палку из кружков березовой коры, плотно насаженных на железный прут, и решительно пошел на врага. И вот они сошлись грудь с грудью и менялись пламенными взорами. Владимир Иваныч первый нарушил молчание. - Холера! - торжественно воскликнул он. Только теперь он заметил, что за спиною Анны Фоминичны копошилась девчонка Машка, ее служанка, которая несла барышнины книжки. Владимиру Иванычу стало жаль, что нельзя покрупнее изругаться, - есть свидетельница. Анна Фоминична прошептала шипящим голоском: - Совершенно невежественный кавалер! Владимир Иваныч растопырил ноги и, подпираясь палкой, говорил посмеиваясь и показывая гнилые зубы: - Ну, проходи, чего стала! - Неужели вы не можете посторониться? - смиренно спросила Анна Фоминична. - Что ж, мне для вас в снег лезть прикажете? Нет, брат, шалишь, мне свое здоровье дорого. Проходите, проходите, не засаривайте дороги. И он легонечко протолкнул мимо себя Анну Фоминичну, но как-то так неосторожно, что она упала на снег и закричала визгливым голосом, вдруг потерявшим всю свою слащавую смиренность: - Ах, ах, уронил! ах, ах, злодей! Девчонка прыгнула за ней, - Владимир Иваныч поощрял ее легким ударом под коленки, - и барахталась в снегу, помогая барышне подняться и вопя благим матом. Расчистив путь, Владимир Иваныч отправился дальше. Лицо его пылало гордой радостью победы. Машка кричала ему вдогонку: Ах ты, мазурик, паршивый, окаянный! Вот мы тебя к мировому. Дойдя до перекрестка, Владимир Иваныч обернулся, погрозил палкой и крикнул: - Поругайтесь, ясен колпак, так я вам и еще прибавлю. В ответ на это Машка высунула язык, показала сразу четыре кукиша и звонко закричала: - Сунься, сунься, очень мы тебя боимся! Владимир Иваныч подумал, решил, что не стоит связываться, плюнул, энергично выругался и отправился домой, радостно чувствуя, что аппетит его взыграл и удвоился! III Напряженно ожидавшие девочки вздрогнули. Раздался резкий, повелительный звонок: это возвратился Владимир Иваныч. Анна Григорьевна бросила злорадный взгляд на Ванду и кинулась отворять дверь. Женя повторила за сестрой и злорадный взгляд, и суетливый порыв в прихожую. Ванда, замирая от стр аха, бежала за Анной Григорьевной и тихонько упрашивала ее не говорить. Анна Григорьевна сердито оттолкнула ее. Владимир Иваныч, освобождаясь от шубы при помощи жены и услужливой Жени, громогласно восклицал: - Я ей, курицыной дочке! Будет помнить до новых веников, ясен колпак! Ужас охватил Ванду; ей представилось, что Владимир Иваныч узнал каким-то чудом о разбитой чашке. Но скоро из его отрывочных восклицаний Ванда поняла, что речь идет о другом. Смутная надежда шевельнулась в ней: может быть, удастся оттянуть до после обеда, когда Рубоносов будет, от нескольких рюмок водки, в добродушном, сонном настроении. Поспешно вернулась она в гостиную и стала перед столом, стараясь заслонить обломки чашки. Катя помогла ей, подвинув на столе лампу так, чтобы она сбоку закрывала тарелку. Владимир Иваныч вошел в гостиную, потрясая кулаком и повторяя на расспросы Анны Григорьевны: - Погоди, все расскажу по порядку, дай промочить горло. Он остановился перед зеркалом и самодовольно оглядел себя, - он казался себе самому первым красавцем в городе. Потом он снял сюртук, бросил его Ванде и крикнул: - Ванда, тащи в нашу спальню! Ванда трепетно подхватила сюртук и уныло потащила его в спальню супругов, бережно держа его за петлю воротника и высоко подымая, словно бы он был стеклянный. Для большей осторожности она даже приподнялась на носки. Смешливая Саша закрыла рот рукой и выбежала из комнаты. Щеки Ванды покрылись яркой краской стыда и досады. Рубоносов, оставшись в жилете, опять посмотрелся в зеркало и стал расчесывать свои гладкие, светлые волосы с пробором посредине. Отвернувшись от зеркала, он увидел на столе, на тарелке, черепки. Мигом признал он в них остатки той вместительной чашки, из которой привык пить чай, - и почувствовал себя жестоко оскорбленным. - Кто разбил мою чашку? - закричал он свирепым голосом. - Ведь это же безобразие, - мою любимую чашку! Он гневно зашагал по комнате. - Известно, кому же больше, как не Ванде, - заговорила злым, шипящим голосом Анна Григорьевна. Женя, торопясь услужить, взволнованно повторила свой рассказ о том, как Ванда разбила чашку. Потом она растопырила руки и закружилась, представляя Ванду. Ее слегка поникшее зеленоватое лицо с тупым носом выражало озабоченность усердия, злые губы не улыбнулись и спина отвратительно горбатилась. - Вечные шалости! - шипела Анна Григорьевна. - Никакой нет управы с этой девчонкой. Уйми хоть ты ее, Владимир Иваныч, - ведь иначе что же это у нас будет: всю посуду перебьют. Ведь они нам не золотые горы возят, - одни хлопоты да беспокойство с ними. - Она и тарелки чуть не побила, - опять вмешалась Женя, - Маланья несла из кухни тарелки, а она на нее как налетит! Маланья едва только подхватила, а то так бы все тарелки вдребезги. Рубоносов постепенно свирепел, багровел и гневно рычал. Ванда стояла за дверьми гостиной, плакала и тихонько молилась, торопливо крестясь. Сквозь щель двери видела она багровое лицо Владимира Иваныча, и оно было ей отвратительно и страшно. Рубоносов крикнул: - Ванда, поди-ка сюда! Ванда трепетно вошла в гостиную. - Ты что это, курицына дочка, наделала? - закричал на нее Владимир Иваныч. Ванда увидела в его руке ременную плеть, которая служила Рубоносову для усмирения Нерона. - Поди-ка, поди-ка сюда! - говорил Владимир Иваныч, брызгая слюною. - Вот я тебя приласкаю плеточкой. Он свирепо замахал плетью и пронзительно засвистел. Испуганная Ванда попятилась назад, к дверям, - он ухватил ее за плечо и потащил, нервно подергивая, на середину комнаты. С громким плачем Ванда упала на колени. Рубоносов взмахнул плетью. Заслыша свист плети в воздухе, Ванда отчаянно взвизгнула, увернулась от удара судорожно быстрым движением, вскочила на ноги и бросилась в переднюю, где забилась за шкаф, в тесный, пыльный угол. По всему дому разносились оттуда ее истерические вскрикивания. Владимир Иваныч ринулся было вытаскивать Ванду, но Анна Григорьевна, испуганная дикими глазами и неистовыми криками девочки, остановила мужа: - Ну, довольно, Владимир Иваныч, брось ее, - сказала она, - еще наплачешься с нею. Смотри, какие у нее глаза, - начнет кусаться, пожалуй. Уж видно, как волка ни корми, а он все в лес смотрит. Рубоносов остановился перед шкафом, за которым дрожала и билась Ванда. - Прятаться от меня, ясен колпак! - заговорил он медленно, со свирепыми ударениями на словах, весь багровый от негодования: - Ну ладно, подожди, я тебя иначе доеду. Ванда притихла и прислушивалась. - От меня не спрячешься, курицына дочка! - продолжал Владимир Иваныч, видимо, подыскивая угрозу пострашнее: - Я знаю, что с тобой сделать. Вот погоди, уже ночью, как только ты заснешь, заползет тебе червяк в глотку. Слышишь, курицына дочка, червяк! Владимир Иваныч сделал на слове червяк грозное, рявкающее ударение и сердито бросил плетку на пол. Из-за шкафа глядели на него, не отрываясь, черные широкие глаза и неподвижно смуглело побледневшее лицо. - Будешь ты у меня знать! - говорил Рубоносов. - Вползет червяк прямо в глотку, ясен колпак! Так по языку и поползет. Он тебе все чрево расколупает. Он тебя засосет, миляга! Ванда чутко, внимательно слушала: ее испуганные глаза неподвижно мерцали среди теней, окутывающих ее в пыльном, темном углу за шкафом. А Владимир Иваныч повторял свои странные злобные угрозы, и Ванде из ее душного угла он казался похожим на чародея, напускающего на нее таинственные наваждения, неотразимые и ужасные. IV Выдумка о червяке понравилась Рубоносову, он повторял ее несколько раз и за обедом, и после обеда вечером. Понравилась эта шутка и Анне Григорьевне, и девочкам, - все смеялись над Вандой. Ванда молчала и испуганно посматривала на Владимира Ивановича. Иногда она думала, что он шутит и что какой же может быть червяк? Иногдя ей становилось страшно. Весь вечер ей было не по себе. Она чувствовала себя и виноватой, и обиженной. Ей хотелось бы остаться одной, забиться куда-нибудь в угол и поплакать, - но нельзя было этого сделать: вокруг нее тихо жужжали ее подруги, и она сама должна была сидеть с ними, за постылыми книгами и скучными тетрадками; в соседней комнате разговаривали Рубоносовы. Ванда с нетерпением ожидала ночи, когда можно будет хоть одеялом покрыться от этих докучливых, ненужных людей. Ванда сидела и притворялась, что занимается уроками. Закрывшись руками от подруг, она старалась представить себе отцов дом и глухие леса. Она смыкала глаза и видела далекую родину. Весело трещит огонь в печке. Ванда сидит на полу и протягивает к огню застылые, красные руки, - она только что прибежала домой. А в окно глядит зимний день, морозный, светлый. Низкое солнце румянит искристые кристаллы оконных узоров. Тепло, уютно, кругом свои, - добродушный смех, шутки. Но входил Рубоносов и спрашивал: - Что, Ванда, задумалась? По червяке соскучилась, ясен колпак? Небось, вползет ночью в самое чрево. Девочки смеялись, Ванда растерянно озиралась широкими черными глазами. "Червяк!" - тихонько, одними губами, повторяла она и вдумывалась в это слово. Самый звук его казался ей странным и каким-то грубым. Почему червяк? Она расчленяла слово на слоги и звуки; гнусное шипение вначале, потом рокот угрозы, потом скользкое, противное окончание. Ванда брезгливо повела плечами, и холодок пробежал по ее спине. Бессмысленный и некрасивый слог "вяк" повторялся настойчиво в ее памяти, - он был ей противен, но она не могла от него отделаться. V Было поздно. Девочки разделись и улеглись в своей спальне, где их пять кроватей неуютно стояли в один ряд. Кровать Ванды была вторая с краю. По левую сторону у стены спала Дуня Хвастуновская, с правой стороны Саша, потом Катя, а у двери в спальню Рубоносовых Женя. Тоскующими злобными глазами Ванда осматривала спальню. Хмурые тени в углах неприветливо смотрели на нее и, казалось ей, стерегли ее. Стены покрыты некрасивыми темными обоями; на них грубо наляпаны лиловые цветы, с краской, наложенной мимо тех мест, где ей следовало быть. Обои наклеены кой-как, и узоры не сходятся. Наклеенный бумагой потолок низок и сумрачен. Ванде кажется, что он опускается, сжимает собою воздух и теснит ей грудь. Железные кровати тоже, кажется Ванде, пахнут чем-то неприятным и печальным, острогом или больницей. Против кроватей, прямо перед глазами Ванды, стоят шкафы для одежды девочек, щелистые, сколоченные из гнилого дерева, с неплотно прилаженными дверцами. Когда мимо шкафов проходят, то их дверцы вздрагивают и слегка поскрипывают. Ванде досадно, что у шкафов такой жалкий и недоумевающий вид испуганных, дряхлых старичков. Владимир Иваныч вошел в спальню девочек и зычно крикнул: - Ванда, слышь, червяк-то вползет тебе нынче ночью в глотку. Девочки захихикали и смотрели на Ванду и на Владимира Иваныча. Ванда молчала. Из-под одеяла сверкали на Владимира Иваныча ее большие черные глаза. Рубоносов ушел. Девочки принялись дразнить Ванду. Они знали, что Ванду легко раздразнить до слез, и потому любили дразнить ее. И у Ванды задразненное недоверчивое сердце, открытое только мечтам о далекой родине. Ванда тоскливо молчала, грустными глазами тупо рассматривая сумрачный потолок. Девочки болтали и пересмеивались. Это надоело Владимиру Иванычу, - он собирался спать. Он крикнул из своей спальни: - Цыц, ясен колпак! Что вы там раскудахтались, комики! Вот я вас плеткой! Девочки затихли. "Только и умеет что о плетке!" - досадливо подумала Ванда. Ей припомнились ласковые, добрые домашние, а Владимир Иваныч в сравнении с ними показался неотесанным, грубым. Но вдруг ей стало совестно осуждать его, - ведь все же она пред ним провинилась. Скоро послышалось с соседней постели легкое сонное сопение быстро засыпающей Дуни. Это было сегодня противно Ванде. В теплом спертом воздухе ей дышалось трудно и грустно. Ей казалось, что здесь тесно и мало воздуху. Тоска и странная досада на что-то теснили ее грудь. Она закрыла голову одеялом. Сердитые мысли пробежали в ее голове - и потухли, сменившись счастливыми, далекими грезами. Ванда начала засыпать. Вдруг почувствовала она на губах что-то неприятное, как бы ползущее. Она вздрогнула от страха. Сон словно соскочил с нее. Ее глаза широко и тоскливо раскрылись. Сердце замерло, - и застучало от боли быстро и сильно. Ванда торопливо поднесла руку ко рту и вытащила изо рта нечаянно попавший туда край простыни, слегка смоченный ее слюной. Он-то и произвел ощущение, так напугавшее ее. Ванда почувствовала радость, как после избегнутой опасности. Она заметила теперь, что сердце ее сильно бьется. Она приложила руку к груди и, ощущая горячими пальцами быстрые толчки, улыбалась своему миновавшему испугу. А в сумраке ночи вокруг нее смутно и неопределенно шевелилось что-то угрожающее, неизвестное. Радость ее была напряженная и улыбка бледная, а сердце уже опять замирало тихонько от того же темного, тайного предчувствия. Ванде было тоскливо и томно. Она беспокойно ворочалась с боку на бок. Ей было душно. Одеяло мешало дышать. В ногах были неприятные ощущения: томная усталость наливала их болезненной тяжестью, подъемам ног было больно от стягивавшей их днем тесной обуви. Во всем теле ощущалась неловкость. Ей хотелось спать, она не могла уснуть, и глаза ее казались ей тяжелыми, сухими. Ветер завыл в трубе жалобно и тонко. Кто-то из девочек впросонках пробормотал что-то. Томительная тоска бессонницы душными объятиями обхватила Ванду. Болезненно-неловко было ей лежать на тех грубых складках простыни и рубашки, которые она сама сбивала, мечась и ворочаясь. Ванда пыталась помечтать, вызвать в себе сладкие и кроткие настроения, - но и это не удавалось ей. Девочки крепко спали, и Ванде казались они иногда неживыми и страшными. Так пролежала она целый долгий час и наконец заснула. VI Ванда внезапно проснулась, точно ее толкнули. Была еще глубокая ночь, все спали. Ванда порывисто поднялась и села на постели, чем-то испуганная, каким-то смутным сном, какими-то неопределенными ощущениями. Напряженно всматривалась она в мрак спальни, думая отрывочными, неясными мыслями о чем-то, непонятном ей. Тоска сжимала ее сердце. Во рту была неприятная сухость, заставившая Ванду порывисто зевнуть. Тогда почувствовала она, как будто что-то постороннее ползет по ее языку, около самого его корня, что-то тягучее и противное, - ползет в глубине рта и щекочет зев. Ванда бессознательно сделала несколько глотательных движений. Ощущение ползучего на языке прекратилось. Вдруг Ванда вспомнила о червяке. Она подумала, что это, конечно, вполз к ней в рот тот самый червяк и она проглотила его живьем. Ужас и отвращение охватили ее. В сумрачной тишине комнаты пронеслись отчаянные, пронзительные вопли Ванды. Испуганные девочки повскакивали с постелей, не понимая, лепеча что-то и всхлипывая, и беспорядочно метались впотьмах, сталкиваясь одна с другой. Ванда затихла. Анна Григорьевна, узнав голос Ванды, прибежала из своей спальни неодетая, на бегу зажигая свечку. Слышно было за дверью, как тяжело ворочался на скрипевшей под ним кровати Владимир Иваныч, как он сердито мычал и как он потом начал отыскивать свою одежду. Анна Григорьевна подошла к Ванде. - Ванда, что ты? - спросила она. - С чего ты орешь! Чего испугалась, шальная? При свете свечи девочки тоже сообразили, что это кричала Ванда, и столпились около ее кровати, пожимаясь спросонок от холода и протирая руками заспанные глаза. Ванда сидела на постели, согнувшись, поджимая ноги. Она дрожала всем телом и боязливо смотрела на Анну Григорьевну. Ее широко открытые глаза горели и выражали безотчетный ужас, Анна Григорьевна тронула ее за плечо: - Да что с тобой, Ванда, говори же! Ванда вдруг заплакала, громко, с детскими отчаянными вскрикиваниями, и залепетала: - Червяк, червяк! Зубы ее как-то странно и звучно звякнули. Анна Григорьевна не вспомнила сразу, о каком червяке говорится. - Какой червяк? - досадливо спрашивала она, обращаясь то к Ванде, то к другим девочкам. Ванда еще сильнее заплакала, вскрикивая: - Ой, батюшки, помогите: червяк заполз! Она беспомощно открыла рот и сунула туда пальцы, бессознательно прикусила их, вытащила изо рта и опять зарыдала. Катя объяснила: - Это ей, должно быть, приснилось, что в рот червяк заполз, о которрм Владимир Иванович говорил. Пришел и Владимир Иваныч и крикнул еще с порога: - Ну, что у вас тут? Комики, спать не дают. - Да вот, - отвечала ему Анна Григорьевна, - ты натолковал Ванде про червяка, она и поверила. - Дура, - сказал Рубоносов, - ведь я шутил, никакого червяка нет. Девочки засмеялись, теснее придвинулись к Ванде и стали ее ласкать и успокаивать: - Это тебе только померещилось, Ванда, откуда может быть червяк? - Вот дура-то! Пошутить с тобой нельзя! - воскликнул Рубоносов и ушел в свою спальню. Дуня принесла Ванде воды в ковшике и убеждала Ванду выпить. Анна Григорьевна присела к Ванде на кровать и уговаривала ее. Мало-помалу Ванда успокоилась и быстро заснула. VII Ванда видела во сне родной дом, отца, мать, маленьких братьев, милый лес и верного Полкана. Одноэтажный домик на краю маленького города, полузанесенный снегом. Весело вьется синий дымок над его крутой кровлей. Невдалеке белый лес со своей манящей грустью. Тихие небеса озарены ранним розовым закатом. Потом пригрезилось лето. Извилистая река медленно струится. Желтые кувшинки недалеко от берега. Над рекой крутые глинистые обрывы. В тонком воздухе звенят и реют быстрые птицы. Мать, ласковая, веселая. Ее светло-синие глаза, ее звенящий голос, напевающий тихую, мирную песенку. Отец, такой суровый с виду. Но Ванду не пугают его длинные, жесткие усы, начинающие седеть, и его густые, нахмуренные брови. Ванда любит слушать его рассказы об его родине, далекой и несбыточной. Ванда родилась и выросла среди этих снегов, на родине своей матери, и отцовы рассказы она понимает по-своему, сказочно и роскошно. Движение в спальне, голоса и смех девочек разбудили Ванду. Она открыла глаза. Чуждо и непонятно было ей все то, что она увидела. Так резок был переход от милых видений к этим пыльным стенам, к этим грубым обоям с нелепыми цветами, что она с полминуты пролежала, не понимая, где она и что с нею, полусознательно хватаясь за убегающие обрывки прерванного сна. А потом знакомой тоской глянули на нее стены комнаты, знакомой тоской защемило ее сердце. Она грустно вспомнила, что опять целый день придется ей быть среди чужих, которые будут дразнить ее и червяком, и ее странным именем, и еще чем-нибудь обидным. Предчувствие обиды больно зашевелилось в ее сердце. VIII Рубоносовы и девочки пили чай. Ванда была еще бледна от ночного испуга. У нее болела голова, ей было томно и тоскливо, и она нехотя пила и ела. Во рту у нее был дурной вкус, и чай казался ей не то затхлым, не то кислым. Владимир Иваныч пил с блюдечка и громко чмокал губами. Ванде казалось противным это чмоканье, а он торопился выпить побольше: скоро надо было идти на службу. Анна Григорьевна заметила, что Ванда печальна, и спросила: - Что с тобой, Ванда? не болит ли у тебя голова? - Нет, ничего, Анна Григорьевна, я здорова, - отвечала Ванда, встрепенувшись и стараясь улыбнуться. - Это она с перепугу такая бледная, - объяснила Катя. Саша, вспомнив ночной переполох, громко засмеялась, заражая веселостью других девочек. - Ты, Ванда, может быть, и в самом деле больна, - не остаться ли тебе дома? - спросила Анна Григорьевна. Но Ванда слышала по ее голосу, что она рассердится, если остаться, и примет это за притворство. И Ванда поспешила сказать: - Да нет, Анна Григорьевна, что вы, я же, право, совсем здорова. - Что, верно, и вправду червяк вполз? - спросил Владимир Иваныч и зычно захохотал. Все засмеялись, улыбалась и Ванда. При дневном свете она перестала бояться червяка. Но Рубоносову стало досадно, что Ванда улыбается: негодная шалунья смеет скалить зубы в то время, когда он пьет чай не из любимой чашки! Он решил еще попугать Ванду, чтоб она вперед помнила. - А ты чего зубы скалить, Ванда? - сказал он, свирепо хмуря брови. - Ты и впрямь думаешь, что я шучу? Вот дура-то! Червяк только пока притих, - отогревается, а вот дай сроку, начнет сосать, взвоешь истошным голосом. Ванда побледнела и вдруг явственно почувствовала в верхней части желудка легкое щекотание. Она испуганно схватилась за сердце. Анна Григорьевна встревожилась: захворает девчонка, - возись с ней, - родители живут за триста верст. Она стала унимать мужа: - Да полно тебе, Владимир Иваныч, ну что пугаешь девчонку; опять ночью заблажит. Не каждую мне ночь с ней возжаться. И день намаешься с ними. IX Когда Ванда шла с подругами в гимназию, червяк продолжал щекотать все в том же месте. Ей было неловко и страшно. Ветер, который веял ей навстречу, казался ей беспощадным. Угрюмые заборы и унылые люди наводили на нее тоску, - и не могла она никак забыть, что в ней сидит червяк, маленький и тоненький, еле заметный, и щекочет, словно пробираясь куда-то, щекочет урывками: то притихнет, то начнет снова, как и этот беспощадный ветер, порывами вздымающий нелепо кружащиеся снежные вихри. Этот гул ветра на пустынных улицах томительно напоминал Ванде дремотную тишину далекого леса, где теперь под суровыми соснами звучно раздается мужественный голос ее отца. Но там, в лесу, - простор и божья воля, а здесь, в скучном чужом городе - стены и людское бессилье. Ей вспомнилось, как любо ей было прятаться в отцову шубу, - санки бегут, а ветер разгульно взвизгивает и взвивает снежные тучи, и солнце сквозит в них, и многоцветными брызгами дробятся его лучи; слышен бодрый храп коней и протяжный гул полозьев, скользящих по снегу. Из ворот чьего-то дома на улицу тянулась узкая дорожка ельника. Пугливо сжалось сердце Ванды. "И зачем я вчера разбила эту чашку! - горько подумала она. И зачем я прыгала? Чему обрадовалась?" X Сидя в классе, Ванда прислушивалась к тому, что делает ее червяк. Ей казалось по временам, что он подымается выше, к сердцу. Она старалась успокоить себя, думая, что это пройдет. Но от голых стен класса веяло на нее такой неумолимой строгостью, что ей делалось страшно. Ее подруги рассказывали по всем классам про червяка, и Ванду немилосердно дразнили. На переменах девочки подходили к ней и спрашивали: - Правда, что вы червяка проглотили? Ванда слышала за собой смех и тихие восклицания: - Ванна червяка проглотила. (В гимназии Ванду дразнили "ванной", искажая так ее имя.) Потом Ванду стали дразнить "под рифму". - Ванна чашку разбила, червяка проглотила. Ванда яростно бледнела и бранилась с подругами. Вдруг, в разгаре жаркой ссоры с надоедливой, смешливой барышней, Ванда почувствовала легкое сосание под самым сердцем. Испуганная, она замолчала, уселась на свое место и, не обращая ни на что внимания, стала прислушиваться к тому, что в ней делалось. Под сердцем тихонько, надоедливо сосало. То затихнет, то опять засосет. Это томительное сосание продолжалось и дома, и за обедом, и вечером. Когда утомленные червяком мысли Ванды переходили на другие предметы, червяк затихал. Но она сейчас же опять вспоминала о нем и начинала прислушиваться. Мало-помалу снова начиналось надоедливое сосание. Ванде казалось иногда, что если бы забыть о червяке, то он затих бы. Но ей не удавалось забыть его: напоминали. Все тоскливее и страшнее становилось Ванде, но ей стыдно было сказать, что червяк уже сосет ее. В ней робко гнездилась бледная надежда, что это пройдет само собой. XI Девочки сидели за уроками. Желтый свет лампы раздражал Ванду. Она прислушивалась к томительной работе червяка, который сосал все проворнее. Ванда оперлась локтями на стол, сжала голову ладонями и тупо смотрела на раскрытую книгу. Неизъяснимая тоска томила ее. Ей трудно дышалось в этом враждебном, замкнутом воздухе. Ванда подумала, стараясь утешить себя: "Никакого червяка нет, это все только от тоски. Только бы развеселиться". Она пробовала помечтать о доме. Вот будет весна, ее возьмут домой. Прохладный и мшистый лес дремотен. Он полон свежими ароматами сосен. Вода в ручье серебристо звенит, переливаясь по камням. Темнеет в зелени покрытая толстым налетом крупная голубика. Но мечты складывались трудно, и Ванда скоро устала заставлять себя мечтать. Из столовой доносились голоса. Анна Григорьевна торопила Маланью: Владимир Иваныч встал от послеобеденного сна и сердился, что еще нет самовара. Ванда порывисто отодвинула стул и пошла в столовую. Смуглое лицо ее было так бледно, что полные щеки казались опавшими за эти сутки. Глядя перед собой остановившимися глазами, она подошла к Анне Григорьевне и тихо сказала: - Анна Григорьевна, у меня сосет под ложечкой. - Что такое еще? - нетерпеливо спросила недослышавшая Анна Григорьевна. - Под ложечкой... сосет... червяк, - упавшим голосом говорила Ванда. - А ну тебя, дура! - сердито крикнула Анна Григорьевна. - Возись тут с тобой, - только мне и дела! - Ого! червяк! - торжествуя, закричал Владимир Иваныч. Он залился грохочущим хохотом, неистово восклицая: - Сосет, ясен колпак! Доехал-таки я тебя! Володька Рубоносов не дурак! Привлеченные хохотом, девочки прибежали в столовую. Хохот разгульно разливался вокруг Ванды. У нее закружилась голова. Она присела на стул и покорно и безнадежно глотала какое-то невкусное лекарство, которое наскоро смастерила ей Анна Григорьевна. Она видела, что никто ее не жалеет и никто не хочет понять, что с ней делается. XII Ночью Ванда не может уснуть. Червяк угнездился под сердцем и сосет беспрерывно и мучительно. Ванда приподнялась, опираясь локтем на подушку. Одеяло скатилось с ее плеч. В слабом свете предпраздничной лампады слабо белела рубашка Ванды, смуглели ее голые руки, и испуганно горели на бледном лице черные широкие глаза. Боль становилась, казалось Ванде, нестерпимой. Она тихонько заплакала. Но она не смела разбудить Анну Григорьевну. Смутная боязнь людской враждебности мешала ей звать на помощь. Она прильнула лицом к подушке, чтоб заглушить звуки своего плача. Но рыдания теснили ее грудь. В спальне раздав