Утомлённый, я терял надежды, Подходила тёмная тоска. Забелели чистые одежды, Задрожала тихая рука. «Ты ли здесь? Долина потонула В безысходном, в непробудном сне… Ты сошла, коснулась и вздохнула, — День свободы завтра мне?» — «Я сошла, с тобой до у́тра буду, На рассвете твой покину сон, Без следа исчезну, всё забуду, — Ты проснёшься, вновь освобождён. Александр Блок, 1 апреля 1902
Другие записи сообщества
Не знаю, отчего так грустно мне при ней? Я не влюблен в нее: кто любит, тот тоскует, Он болен, изнурен любовию своей, Он день и ночь в огне — он плачет и ревнует… И только… Отчего — не знаю. Оттго ли, Что дума и у ней такой же просит воли, Что сердце и у ней в таком же дремлет сне? Иль от предчувствия, что некогда напрасно, Но пылко мне ее придется полюбить? Бог весть! А полюбить я не хотел бы страстно: Мне лучше нравится — по-своему грустить. Взгляните, вот она: небрежно локон вьется, Спокойно дышит грудь, ясна лазурь очей — Она так хороша, так весело смеется… Не знаю, отчего так грустно мне при ней? Лев Мей
Милена Есенская о Франце Кафке Он был застенчив, робок, нежен и добр, но писал ужасные и болезненные книги. Он видел мир, полный невидимых демонов, которые разрывают и уничтожают беззащитных людей. Он был слишком прозорлив и слишком мудр, чтобы жить; он был слишком слаб, чтобы бороться, у него была та слабость благородных, красивых людей, которые не способны бороться со страхом непонимания, недоброжелательности или интеллектуальной лжи. Такие люди заранее знают, что они бессильны, и терпят поражение так, что позорят победителя. Он знал людей так, как могут знать их только люди большой чувствительности, как тот, кто одинок и видит людей почти пророчески, по одному мельканию лица. Он знал мир глубоко и необычайно. Он сам был глубоким и необыкновенным миром.
Продолговатый и твердый овал, Черного платья раструбы… Юная бабушка! Кто целовал Ваши надменные губы? Руки, которые в залах дворца Вальсы Шопена играли… По сторонам ледяного лица Локоны, в виде спирали. Темный, прямой и взыскательный взгляд. Взгляд, к обороне готовый. Юные женщины так не глядят. Юная бабушка, кто вы? Сколько возможностей вы унесли, И невозможностей — сколько? — В ненасытимую прорву земли, Двадцатилетняя полька! День был невинен, и ветер был свеж. Темные звезды погасли. — Бабушка! — Этот жестокий мятеж В сердце моем — не от вас ли?.. Бабушке, Марина Цветаева
В 1985 году Чарльз Буковски, получив оповещение, что одна из его книг была удалена из библиотеки Неймегена, отправил ответ: Спасибо за письмо, в котором вы мне рассказываете об изъятии моей книги. О том, что её обвиняют в дискриминации из-за чёрных людей, гомосексуалистов и женщин. И ещё в садизме из-за садизма. Я же боюсь дискриминации против юмора и правды. Если я плохо пишу о чёрных, гомосексуалистах и женщинах, то лишь потому, что таковы те, с кем я встречался. “Плохого” много – плохие собаки, плохая цензура; есть даже “плохие” белые мужчины. Только когда пишешь о “плохих” белых мужчинах, они на это не жалуются. И нужно ли мне говорить, что существуют “хорошие” чёрные, “хорошие” гомосексуалисты и “хорошие” женщины? Это моя работа как писателя, я лишь фотографирую, словами, то, что вижу. Если я пишу о “садизме”, то потому, что он существует. Не я его изобрел, и если в моём произведении случается какое-то ужасное действие, это потому, что такие вещи происходят у нас в жизни, я не стою на стороне зла. Цензура – орудие тех, кому необходимо прятать действительность от самих себя и от других. Их страх – лишь неспособность справиться с тем, что реально, и я не могу на них злиться, мне лишь как-то отвратительно грустно. Где-то, пока воспитывали, их уберегали от фактов нашего существования. Их учили смотреть в одну сторону, а существует множество.
О,високосный год-проклятый год! Как мы о нём беспечно забываем И доверяем жизни хрупкий ход Всё тем же пароходам и трамваям. А между тем в злосчастный этот год Нас изучает пристальная линза, Из тысяч лиц-не тот...,не тот...,не тот, Отдельные выхватывая лица. И некая верховная рука, В чьей воле все кончины и отсрочки, Раздвинув над толпою облака, Выхватывает нас поодиночке. А мы бежим,торопимся,снуем, Причин спешить и впрямь довольно много И вдруг о смерти друга узнаем, Наткнувшись на колонку некролога. И стоя в переполненном метро, Готовимся увидеть это въяве: Вот он лежит,лицо его мертво. Вот он в гробу. Вот он в могильной яме... Переменив прописку и родство, Он с Ангелами топчет звёздный гравий И всё что нам осталось от него, С полдюжины случайных фотографий. Случись мы рядом с ним в тот жуткий миг И смерть бы проиграла в поединке... Она б его взяла за воротник, А мы бы ухватились за ботинки. Но что тут толковать,коль пробил час! Слова отныне мало что решают, И, сказанные десять тысяч раз, Они друзей,увы, не воскрешают. Ужасный год!...Кого теперь винить? Погоду ли с её дождём и градом? Жить можно врозь и даже не звонить, Но в високосный год держаться рядом. Леонид Филатов
Она была во всем права - И даже в том, что сделала. А он сидел, дышал едва, И были губы белые. И были черные глаза, И были руки синие. И были черные глаза Пустынными пустынями. Пустынный двор жестоких лет, Пустырь, фонарь и улица. И переулок, как скелет, И дом подъездом жмурится. И музыка ее шагов Схлестнулась с подворотнею, И музыка ее шагов - Таблеткой приворотною. И стала пятаком луна, Подруга полумесяца, Когда потом ушла она, А он решил повеситься. И шантажом гремела ночь, Улыбочкой приправленным. И шантажом гремела ночь И пустырем отравленным. И лестью падала трава, И местью встала выросшей. И ото всех его бравад Остался лишь пупырышек. Сезон прошел, прошел другой - И снова снег на паперти. Сезон прошел, прошел другой - Звенит бубенчик капелькой. И заоконная метель, И лампа - желтой дынею. А он все пел, все пел, все пел, Наказанный гордынею. Наказан скупостью своей, Устал себя оправдывать. Наказан скупостью своей И страхом перед правдою. Устал считать улыбку злом, А доброту - смущением. Устал считать себя козлом Любого отпущения. Двенадцать падает. Пора! Дорога в темень шастает. Двенадцать падает. Пора! Забудь меня, глазастого! Михаил Леонидович Анчаров
Письма к сыну Евгения Леонова Андрюша, ты люби меня, как я люблю тебя. Ты знаешь, это какое богатство – любовь. Правда, некоторые считают, что моя любовь какая-то не такая и от нее, мол, один вред. А может, на самом деле моя любовь помешала тебе быть примерным школьником? Ведь я ни разу так и не выпорол тебя за все девять школьных лет. Помнишь, ты строил рожи у доски, класс хохотал, а учительница потом долго мне выговаривала. Вид у меня был трижды виноватого, точно я стою в углу, а она меня отчитывает как мальчишку. Я уже готов на любые унижения, а ей все мало: «Ведь урок сорван… – ведь мы не занимаемся полноценно сорок пять минут.. – ведь сам ничего не знает и другим учиться не дает… – ведь придется вам его из школы забрать… – ведь слова на него не действуют…» Пропотели рубашка, пиджак и мокасины, а она все не унималась. «Ну, думаю, дам сегодня затрещину, всё!» С этими мыслями пересекаю школьный двор и выхожу на Комсомольский проспект. От волнения не могу сесть ни в такси, ни в троллейбус, так и иду пешком… Женщина тащит тяжелую сумку, ребенок плачет, увидев меня, улыбается, спиной слышу, мать говорит: «Вот и Винни Пух над тобой смеется…» Незнакомый человек здоровается со мной… Осенний ветерок обдувает меня. Подхожу к дому с чувством, что принял на себя удар, и ладно. Вхожу в дом, окончательно забыв про затрещину, а увидев тебя, спрашиваю: «Что за рожи ты там строил, что всем понравилось, покажи-ка». И мы хохочем. И так до следующего вызова. Мать не идет в школу. А я лежу и думаю: хоть бы ночью вызвали на съемку в другой город или с репетиции не отпустили бы… Но Ванда утром плачет, и я отменяю вылет, отпрашиваюсь с репетиции, я бегу в школу занять свою позицию в углу. Какие только мелочи достойны наших переживаний… Я оттого и пишу эти письма, чтобы исправить что-то неправильное, и выгляжу, наверное, смешным и нелепым, как некоторые мои персонажи. Но ведь это я! В сущности, дружочек, ничего нет проще живой тревоги отцовского сердца. Когда я один, вне дома, тоскуя, вспоминаю каждое твое слово и каждый вопрос, мне хочется бесконечно с тобой разговаривать, кажется, и жизни не хватит обо всем поговорить. Но знаешь, что самое главное, я это понял после смерти своей мамы, нашей бабушки. Эх, Андрюша, есть ли в твоей жизни человек, перед которым ты не боишься быть маленьким, глупым, безоружным, во всей наготе своего откровения? Этот человек и есть твоя защита. А я уже скоро буду дома. Отец.
Утром в ржаном закуте, Где златятся рогожи в ряд, Семерых ощенила сука, Рыжих семерых щенят. До вечера она их ласкала, Причесывая языком, И струился снежок подталый Под теплым ее животом. А вечером, когда куры Обсиживают шесток, Вышел хозяин хмурый, Семерых всех поклал в мешок. По сугробам она бежала, Поспевая за ним бежать... И так долго, долго дрожала Воды незамерзшей гладь. А когда чуть плелась обратно, Слизывая пот с боков, Показался ей месяц над хатой Одним из ее щенков. В синюю высь звонко Глядела она, скуля, А месяц скользил тонкий И скрылся за холм в полях. И глухо, как от подачки, Когда бросят ей камень в смех, Покатились глаза собачьи Золотыми звездами в снег. Сергей Есенин
Владимир Высоцкий
Снег идет, снег идет. К белым звездочкам в буране Тянутся цветы герани За оконный переплет. Снег идет, и все в смятеньи, Bсе пускается в полет, — Черной лестницы ступени, Перекрестка поворот. Снег идет, снег идет, Словно падают не хлопья, А в заплатанном салопе Сходит наземь небосвод. Словно с видом чудака, С верхней лестничной площадки, Крадучись, играя в прятки, Сходит небо с чердака. Потому что жизнь не ждет. Не оглянешься — и Святки. Только промежуток краткий, Смотришь, там и новый год. Снег идет, густой-густой. В ногу с ним, стопами теми, В том же темпе, с ленью той Или с той же быстротой, Может быть, проходит время? Может быть, за годом год Следуют, как снег идет, Или как слова в поэме? Снег идет, снег идет, Снег идет, и все в смятеньи: Убеленный пешеход, Удивленные растенья, Перекрестка поворот. Борис Пастернак, 1957